Когда я, неожиданно спокойный и свободный, медленно уходил с вокзала и с приятной беспечностью выбирал, что дальше с собою делать, перенестись ли в метро на Монпарнасс или рассеянно бродить по непривычным окрестным улицам, меня отчетливо, до навязчивости, как бы преследовало ваше лицо в последние минуты перед отъездом – скрытно-огорченное, нахмуренное, усталое, – и мне казались неясными и двоякими мои собственные прощальные впечатления.
Внешняя моя колея – беззаботная, ровная и неуклонная: утром прилежные скучные переводы, за которыми ни единой живой мысли и лишь смутное предвкушение веселых дневных блужданий, днем, вечером, ночью – бесконечные эти блуждания (в них так сладостно кинуться после утреннего непрерывного самоудерживания), знакомые и новые кафе, очаровательные парижские улицы, о вас постоянно напоминающие, вас произвольно-непосредственно восстанавливающие. Нередко я себя спрашиваю – впрочем, без раскаянья, от искусственной, чисто-головной добросовестности, – допустимо ли в такое страшное время целиком погружаться в личные удовольствия и огорчения, и не является ли всё неустанное мое «самоковыряние» бесплодным, праздным занятием, изменой действительному моему долгу. Вероятно, каждый из нас как-то хочет оправдать свою жизнь, и оттого у каждого наготове множество осмысливающих ее доводов – приведу и свои доводы и, несмотря на столь разрушительную оговорку (насчет времени, ответственности и долга), вам признаюсь, что для меня они безошибочны. Не стоит повторять общих, всякому известных слов, что «стремление к личному счастию» – основа любой человеческой деятельности, любых, самых от нее удаленных, самых разнообразных порывов и целей и что «личное» вовсе не в стороне от такой, даже высокой и благородной деятельности и не случайный ее придаток, а ее неизменно-вдохновляющая первопричина. Пожалуй, нет ни единого наглядно-известного мне примера, и я не знаю ни одного жизнеописания, где бы тотчас же не угадывалась, где бы на всё не влияла эта личная неизбежная задетость, иногда прямая и нескрываемая, иногда тщательно запрятанная – примирившийся грустный «отказ от счастия», утерянная, по-разному преломленная любовь. Если пристальнее во многое всматриваться, то, мне кажется, нельзя не убедиться, что всякая борьба за жалость и добро в мире, за бесстрашную ясность, за расковывающее нас искусство, руководится теми или иными осложненными личными побуждениями, каким-либо необходимым выходом из отчаяния, из темной и душной страсти, какой-либо им самоотдачей или вынужденной от них защитой. Разве бесчисленные войны и революции, всевозможные верования, религиозные и политические, не должны обеспечивать нам именно выбор достойной жизни, именно личную и душевную свободу, и не должны устанавливать для нее спасительные законы и границы. Разве любовь нас не облагораживает и не исправляет, нас не приводит к удивительной готовности – пускай расчетливой или слабой – немедленного жертвенного самоотречения, хотя бы в пользу одного человека. Сколько раз вы сами запальчиво на меня нападали, раздраженная, насмешливая, смутно недовольная тем, что я не умнее, не «лучше всех», что не обнаруживаю, не даю всей своей, будто бы мне отмеренной силы, и разве подобная ваша требовательность не шла исключительно от любви и ответное, порою чудовищное мое упорство не вызывалось понятным желанием быть как-то на уровне предельно-суровой вашей требовательности. И разве мы, среди горя и радости, безбоязненно не касались чужой и своей смерти (по крайней мере, у меня при малейшей с вами неупорядоченности – нестерпимая боль, навязчивое искушение самоубийством) и разве не чувствовали каждую минуту, что только любовь равна и противоположна смерти, что голое безлюбовное существование по-животному ужасается перед концом и ничем возвышенным от него не прикрыто. И если всё это искренно и правильно (а для меня это неотразимо-правильно и лишь выражено по моей неопытности в напыщенных, неуклюжих словах), если всякая наша деятельность, и стремление, и долг – от любви, то как же не начинать с основного, какая заносчивость сразу же судить о производном – ведь мы несомненно к нему придем, острее и глубже поняв его заложенную в нас первопричину.
Я постепенно убеждаюсь, что мое призвание – вслед за другими, мне в чем-то близкими людьми, воссоздавать эти будто бы ненужные любовные мелочи и неторопливо из них выводить предположительные, но невыдуманные обобщения: у меня (быть может, я и преувеличиваю) благоприятное редкое сочетание женского чутья на всё неуловимое и ускользающее и хладнокровно-осторожной, отчетливо-ясной мужской головы. Оттого я иногда и предпочитаю разговоры с женщинами (даже безразличными и незанимательными) особой заимствованной – об изученном, о «специальном» – ложно-значительной болтовне мужчин, мне часто кажущихся необоснованно-самонадеянными, однако при этом я не захлебываюсь в безнадежной путанице вздорных женских пристрастий, и в моих поисках чутье и мелочи – не самоцель, они как бы наводящее вспомогательное средство для настойчивой внутренней работы, которая не ослабляет моей любви, зато ограничивает ее отупляющее самоупоение. Не собираюсь, не буду хвалиться своей какой-то одаренностью или удачливостью, но если бы то, что я делаю, оказалось неверным и бесполезным, я все равно бы не нашел иного способа жить, иных кровно-необходимых усилий: я пытаюсь и вынужден передавать только затрагивающее, задевающее, обобщенно-личное, в остальном я беспомощно нахожу лишь ряд возможностей для легкомысленной словесной игры, и вот обманчивость или суетная ненужность моих восприятий означала бы грозное умаление вас и нашей любви, жалкую призрачность нашего прошлого, ледяную пустоту в будущем, мой отныне бесповоротный, жестокий и страшный провал.