Мы вместе вышли на улицу – Шура торопился в свой ресторан и, еле успев попрощаться, на ходу, как-то неожиданно-весело, плавным ловким движением вскочил в мимо проносившийся автобус.
Мысль о такой обреченности, о том, что я не уклоняюсь от своей судьбы, о постоянной, честной и праведной к себе небережности понемногу сменялась каким-то предвидением новой личной удачи, и вот это, еще глухое, еще неотчетливое предвидение – откровенно эгоистическое и уже неоспоримо бесстыдное – побеждало и смерть, и смертельный человеческий долг. Вначале как будто беспредметное, оно естественно и последовательно превратилось в нечто определенно-простое – в ожидание вечера и обычной, условленной с вами встречи: я готовился к ней по-иному, чем в последние тусклые дни, с большей уверенностью и подъемом, точно к решающему любовному разговору в отношениях, едва намеченных, но по-свежему острых и несомненных. И на самом деле мое к вам отношение (и конечно – ваше ко мне) не могло не обновиться после всех этих стремительных перемен, и они как-то настойчиво на меня влияли, придавая крепнущему, незаметно возвращающемуся моему чувству странно-приятную сложность и еще неиспытанную, неизвестную мне двойственность. С одной стороны, для меня вы сделались безответственно-жестокой и теперь наказанной «героиней романа», возбуждающей к себе то опасное притягивающее любопытство, то желание помериться силами, которое в каждом из нас вызывает женщина, именуемая «роковой» (кстати, для вас, благоразумной, непровинциальной и скромной – всегда роняющее, неизменно отвратительное свойство). С другой стороны, у меня возникло невольное ощущение своего над вами превосходства, надменно-покровительственного, чуть-чуть по-хозяйски распоряжающегося и зависящего от разнообразнейших причин – от обоснованной возможности вас осудить (не за себя, но косвенно также и за себя – ведь и меня вы с легкостью могли довести до подобного же самоубийства), от особой нападательной пылкости, понятной у человека, словно бы уцелевшего в бою, от сознания вашей слабости и моей непобедимости в споре, у нас лишь воображенном, однако напрашивающемся и действенно-реальном, в споре, где с очевидностью должна раскрыться вся грубая ваша неправота. Мне стало печально и сладко, оттого что я вас, прежнюю, незапятнанно-гордую, потерял и нашел вас, напуганную, виноватую и стыдящуюся, вынужденную подчиниться справедливому моему осуждению, которое оказывалось еще беспощаднее от искренней, почти непрерывной, хотя и поверхностной жалости к Марк-Осиповичу, точно и эта непритворная жалость к зловещему неудачнику, вами погубленному – пускай ненамеренно и по неосторожности, – мне давала какое-то новое, неумолимое над вами преимущество. Взволнованный своим, пока неиспользованным, превосходством и любовными головокружительными, всё более упрямыми надеждами (вам явно приходилось отказаться от Шуры, досадного сообщника по страшной игре, и ухватиться за меня, чтобы только не быть одной), приподнятый смутным предвидением, перешедшим в нескрываемый расчет, я к вам направлялся в тот предположительно-решающий вечер, не торопясь, откладывая на час-другой свое появление и вас напоследок холодно мучая таким, вероятно, умышленным и тоже расчетливым откладыванием.