Еораздо более трудным представлялось объяснение с Зинкой, по-видимому, искренно влюбленной, но во мне вызывающей (как я мало ни избалован) лишь смесь раздраженности и жалости – когда ее не вижу и вспоминаю готовящееся к пренебрежительному отказу, опущенное, бледное ее лицо, то досадую на себя и на судьбу, почему именно Зинку, нетребовательную, беззащитную, при всех или наедине я обижаю и мучаю, когда же она появляется у меня и особенно – когда она долго, без конца, не уходит, я еле справляюсь с собой, чтобы скрыть свою нетерпеливость, чтобы не высказать правды, ей давно известной. Кажется, впервые за всё время знакомства (и как раз теперь – чтобы распрощаться) я обратился к ней по собственному почину и предложил встретиться в кафе. Я начал с того же, как с Идой Ивановной, с известия о Лелином приезде, хотя Зинка – из деликатности или самолюбия – никогда словами не называла того, что могла считать достоверным и на что отдаленно и путанно все-таки мне жаловалась. И сейчас она себе не изменила, лишь как-то мутно порозовела, и глаза ее негодующе блеснули:
– Вы не увидите Елены Владимировны. Меня сегодня просвечивали у доктора, я очень, очень больна и с папой уезжаю в Швейцарию. Вы обязаны поехать и быть со мной.
– Мне это сейчас невозможно – и совсем не из-за Елены Владимировны.
– Вы хотите сказать, дела, финансовый вопрос. Бросьте, это неправда. Если чего-нибудь хочется, всегда можно добиться.
У меня появилось нестерпимое, ненавидящее желание (из-за того, что покушаются на мою свободу) вскочить, уйти и никогда с Зинкой не встречаться, и это меня заставило – против обычной в таких случаях убедительной мягкой вежливости – запальчиво и грубо заявить:
– Я не поеду.
Зинка взглянула на меня с неожиданной нежностью, как бы переспрашивая, как бы давая мне время передумать и понять всю беспощадность моего отказа, но я молча – недоумевающим жестом руки и плеч – объяснил, что ничего переменить нельзя. Тогда она, со страстным упреком, напомнившим мне первое наше сближение и длительное мое потом раскаяние, торжественно, почти театрально произнесла:
– Вы совершаете убийство.
Я подумал – эффектная фраза, кривляется, – но попрощавшись, уйдя, оставив Зинку неподвижной, словно бы не верящей этой окончательной моей жестокости, я должен был перед собой оправдываться, себя разжигать логически-верными мыслями – что я не добивался Зинкиной любви, что если вначале она и могла думать о моей ответ-ности, то теперь никаких сомнений у нее уже нет (ведь я действительно ни разу первый ее не позвал и ни разу не захотел из себя выдавить любовных, обязывающих, хотя бы сочувственно-милых слов) – но если мои рассуждения и являлись последовательными, правильными, точными, я всё же оставался неспокоен и ощущал какую-то явную свою бесчестность и неправоту. Я шел по улице, наслаждаясь летним оживлением и теплом, освобожденный от всей тяжелой, себе поставленной задачи, испытывая особую сладость безопасности (ни за что не вернусь в кафе, не увижу Зинки, не поддамся ее упрекам, буду теперь беспрепятственно ждать Лелю), и продолжал себя подогревать давно усвоенными истинами – о непозволительности покушений на чужую свободу, о необходимости отстаивать свою, о том, что бесстыдны всякая навязчивость и не считание – правда, все эти легкие истины, которыми я теперь себя защищал, были мною усвоены по опыту как раз обратному, самоубийственному, безжалостному к себе, когда именно я стыдился своих навязчивых и никакой ответной благосклонностью не оправданных «покушений на чужую свободу» и часто их избегал. Но даже если я и оказывался перед Зинкою прав и сам в этих случаях старался поступать безукоризненно, в памяти оставалось ее приказание – «Вы не увидите Елены Владимировны» – такое решительное (она, вероятно, подумала – надо только уметь обращаться с людьми) и такое беспомощное, вся ее растерянность после моего ухода из кафе и торжественно-жалкий возглас «Вы убиваете». Мы нередко считаем ответственными перед собой тех, кого любим, и от подобной явно-нелепой нашей требовательности иногда просто не можем отделаться – помня это и зная (и потому именно, что я это помнил и знал), я не мог отделаться от противоположного, от чувства ответственности перед Зинкой, меня любящей, от сравнения ее слабости и моей силы, от прямого вывода, что я обязан как-то ее опекать. Мне даже показалось несправедливым совершенно забыть об Иде Ивановне – только оттого, что она молчала, оттого, что скромные всегда проигрывают, – но как раз это соперничество нелюбимых уравнивалось естественно и легко: я любил третью, им обеим постороннюю – Лелю, – и радость о ней немедленно вытеснила всё остальное. Победило спокойное благоразумие, жестокое к бедной Зинке, благородное в отношении Лели – я только жалею, что достигнутая с ней высота не удержится и будет нарушена предстоящей нашей поездкой, чрезмерными надеждами на эту поездку, которые осуществиться не должны. Это единственный провал сегодняшнего моего благоразумия – точно я выпустил на волю скованные прежде желания и с разбегу не мог их остановить.