Она посмотрела на меня, вначале с недовольным удивлением (точно ее внезапно и понапрасну разбудили), затем – выразительно показав на дверь – с обидным упреком, мне говорившим, что нельзя, неблагородно вдвоем сообща обманывать третьего. Я мог бы ей возразить о собственной ее подобной же и совсем недавней передо мной вине, но как-то одурел от страха, от смертельной необходимости примириться и после этого первого ее – хотя бы чужого и бессловесного – обращения уже Лелю ни в чем не обвинял и сам перед нею оправдывался, выдумывая что-то нелепое, слабовольно веря своей выдумке:
– Вы, может быть, и правы. Мне просто хотелось немного с вами поболтать.
Наши комнаты были в одном коридоре, но расположены вдали одна от другой, притом Бобкина комната – между моей и Лелиной, так что расслышать происходящее у Лели мне оказывалось попросту невозможным. Правда, я прислушивался с напряженной, неослабляемой, вероятно, безошибочной чуткостью, словно вор или солдат на разведке, одинаково рискующие последним, но есть очевидный предел того, что людям доступно, и, сколько я ни упорствовал, ничего окончательного установить не удалось. Порою мне представлялось, что я себя пересилил и внимательно читаю книгу, на самом же деле – отсутствуя – я проглатывал слова, перелистывал страницы и, когда заставлял себя вчитываться, ненавидел (и сегодня еще ненавижу) приподнятый, пророчески-сухой, безжизненный тон этой прославленной книги – я читал «Nourritures Terrestres» и больше за нее не возьмусь, хотя причина непонятливости и отталкиванья была, конечно, во мне и хотя в иных случаях Андрэ Жид меня и задевает и чему-то учит. Временами до меня доходили (что в подобные минуты неизбежно) пугающие, отвратительные звуки, и тогда я – не выдерживая боли подозрений, после многих разумных попыток от нее уйти (в какой-то словно бы намеренной последовательности, словно бы убедившись, что разумные усилия недостаточны) – обращался за помощью к безрассудным вымыслам, ненадолго от этой боли утешавшим: мне представлялось, будто бы я тихонько прокрадываюсь через сад к полураскрытому Лелиному окну, «всё» явственно вижу и вот, обеспечив, подготовив беспримерное Лелино унижение, злорадно и властно и уже не крадучись – из пансионского коридора вхожу в ее комнату, срываю одеяло, и Леля, уличенная, пойманная, неожиданно выпрямляется и глядит мне в глаза с гордым, жестоким и каким-то беззастенчивым вызовом. В дальнейшем воображение раздваивалось – или, узнав горькую правду, я бесповоротно Лелю покидал, и тогда она с ужасом себе уясняла, что будет довольствоваться одним Бобкой, или же она сразу Бобку выпроваживала, меня удерживала, и мы вдохновенно и трогательно мирились (впрочем, изредка являлась и третья возможность – но вялая, быстро ускользавшая – мстительного моего самоубийства) – во всех этих случаях Леля оказывалась неправой и посрамленной, а я каждый раз (и каждый раз по-иному) торжествовал. Постепенно я до того свыкся со всеми этими воображаемыми возможностями (и особенно с одинаковым их началом – в саду, у Лелиного окна), что решил не раздеваться, боясь упустить и такую, явно искусственную надежду, и не поверил утренней птичьей скороговорке, бледному небу, надвигающемуся отказу от надежды. Я попробовал уснуть лишь засветло, но вскоре – не имея мужества лежать при свете и оставаться бездейственно-неподвижным – поднялся и отправился бродить по улицам, неузнаваемо прилизанным и чистым, стараясь хладнокровно обдумать, как бы мне вырваться из теперешней своей безвыходности, чтобы уже не могли повториться мучения, удары, обиды этой унизительной и меня не достойной ночи. Забравшись куда-то далеко и вдруг вспомнив и рассчитав, что Леля наверное встала, я кинулся, не рассуждая, назад, с одной целью, мне предвещавшей новые мучительные ночи и новые унижения – поскорее Лелю увидать.
Когда я, постучав, вошел в ее комнату, Бобка и Леля сидели на двух противоположных краях убранной уже кровати, нестерпимо сияющие и довольные – в какой-то согласной, не стесняющейся, чересчур дружеской позе (каждый за утренним маникюром), – и я опять убедился, как им вместе ловко и весело, и всё же немного успокоился, оттого что по Леле изголодался и теперь, до нее дорвавшись (сразу не помнящий зла – благодарный, слепой, беспечный), медленно в себя вбирал ее присутствие.