Мне было трудно, как никогда, заставить себя писать – казалось невозможным оторваться от страстной, горячечной занятости Лелей и протащить через бланвилевские сумбурные два дня бесчисленные сбивчивые мои наблюдения: то, что захватывает, даже и мимолетно, нас неминуемо отрывает от всего остального, и еще недавно мне представлялось подвигом довести до тетради свой случайный порыв, волнение из-за Лелиного соседства в телефонной будке – теперь всё это кажется несбыточно счастливым и до чего легким. В отчаянии, в ревности, в такой, как сейчас, ежеминутной, что-то подозревающей нетерпеливости, когда бритье или обед томительны и словно бы уводят от самого нужного – не оставлять Бобку и Лелю вдвоем, быть при них наготове, улавливать каждую, еле заметную перемену, – в такой безудержной лихорадке откуда взять силы хотя бы для соблюдения достоинства, для непоказывания унизительной своей болезни, и откуда взять силы неизмеримо большие, чтобы надолго засесть, упорядочить сумасшедший наплыв событий и мыслей, чтобы просто водить пером по бумаге.
После приезда из Бланвиля – вчера – Леля, сославшись на усталость, рано легла спать, а мы с Бобкой, чужие и молчаливые, разошлись у ее подъезда, и мне предстояла новая бессонная ночь – я пришел домой и, ни о чем не думая, не пугая себя наперед неизбежной скукой и напряжением, кинул на стол тетрадку, раскрыл и с налету начал писать. Постепенно я вовлекся в свои писания (даже был поглощеннее, чем всегда), припоминал, рассчитывал, сравнивал, без конца ходил там, где у меня бесшумно – по узкому маленькому ковру – и понемногу успокоился (с оттенком ребячливости – точно выплакался, нажаловался и вот притих). Вероятно, помогло мне и то, что не оставалось надежды с Лелей до утра увидеться и что не было необходимости бороться и следить – во всяком случае, от этих вчерашних записей и для следующих, сегодняшних, есть у меня какой-то заряд спокойствия, сосредоточенности, внутреннего непрерывно-оживляемого любопытства. Правда, к утру, как только я перестал записывать, сразу обнаружилась искусственность и безнадежность такого печального отвлечения: я снова почти не спал и мучился – закрепив найденное и запомнившееся, произведя положенную себе работу – опять безвыходно, пусто и тупо. Зато у меня появилась смутная новая гордость – что себя предельно не щажу, что вот перевел, могу перевести одно свое душевное состояние в другое, притом именно сейчас, когда я схвачен беспощадной, неукротимой болью, ей поддался и не сопротивляюсь, когда первое врывающееся усилие по-хирургически жестоко и настойчиво – вместе с гордостью за достигнутое возникает давний вопрос, естественный, вечный и безответный, о чем-то вроде справедливости и награды: неужели в мире пропадет – не любовная эта боль, пережитая и еще продолжающаяся, а старание, неизвестно кем навязанное, несоразмерно-обессиливающее и мученическое, эту боль выразить и осознать.
Второй и последний день в Бланвиле был грустнее, отвратительнее первого и до смешного непохож на то, к чему я когда-то готовился и для чего Лелю уговорил приехать. Под вечер Бобка опять, как накануне, отправился звонить по телефону. Он вернулся совершенно расстроенный:
– У тебя всё благополучно. Дерваль через папу просил передать, что дело с бумагами почти в порядке (это было бы самой крупной моей удачей, но теперь даже и такое известие не вытеснило боли и отвращения и только вызвало внутреннюю усмешку, в подобных случаях каждому свойственную – к чему еще заработки и всякие ненужные успехи). А вот у нас нехорошо. Зинка совсем расхворалась, и они уезжают завтра в десять утра. Это для наших дел ужасно некстати – боюсь, папа окончательно запутается.
– Может быть, правильнее было бы уехать тебе, а затем твой отец управится с делами и тебя сменит.
Мне казалось, что это мое предложение – по существу и как бы отвечает Бобкиной растерянности и беспомощности, но шло оно, разумеется, не от сочувствия, а от какого-то злорадства, от мгновенно мелькнувшей надежды забыть (пускай на время) и Бобку, и то, безобразное, что с ним за последние дни у меня связалось – постоянное сыщничество, унизительные, навязчиво-ревнивые сравнивания, неблагородные, всегда ранящие и уже излишние. По-видимому, Леля поняла низкую цель моего будто бы дружеского вмешательства и с горячностью – дрожащим голосом – возразила:
– Никуда вы не уедете, Боб. С такими болезнями не шутят, и пускай ваш отец по-взрослому всё устроит, а с делами, Бог даст, тоже пойдет лучше.
Я был смертельно пристыжен тем, что Леля меня разгадала, а также негодующим ее выпадом, с ненавистью ко мне, с кровной, глубокой нежностью к Бобке: мне представилось резко-несправедливым и Лелино к нему пристрастие, и милая, опекающая эта нежность – как бы ни мучился Бобка, он оставался тем же, что и раньше – ничтожеством без единой собственной черты, без доброй и злой воли, с чужими, приблизительными, казалось бы, никого не обманывающими словами. Вообще я приготовил множество обидных для Лели и достаточно существенных возражений – что только из-за глупого нашего соперничества я с Бобкой стал невеликодушен, что Леля сама создала искусственное это соперничество, что она грубым и вызывающим поведением пробудила мое самолюбие, которого не было в прежнем равном нашем товариществе, которое уже не уймется и будет меня озлоблять и против всякого иного возможного ее друга, что нельзя – без причин и объяснений – так безответственно с людьми поступать. Правда, я опять по-слабому промолчал, но был настолько оскорблен, настолько этой оскорбленностью сразу же наполнен, что на какой-то срок освободился от ревнивой своей подозрительности, от маниакальной необходимости каждую минуту следить, как у них при мне, и соображать, как бывает без меня, и рассеянно, едва не глотая слезы, ушел в сад, где долго шагал, придумывая всё новые уничтожающие против Лели доводы. Пожалуй, меня задела и заставила оправдываться и нападать не одна лишь Лели-на проницательность и не одно лишь осуждение разгаданного моего совета, но и нечто за всем этим скрывшееся, проявляющееся не впервые и, вероятно, Лелей презираемое: я непонятно-часто оказываюсь вместе с победившими и преследующими, по их сторону удачи, силы и бахвальства, я и сам бываю грубо-силен и отношусь к побежденным и несчастливым с далеким, чуть любопытным равнодушием и без малейшей жалости и теплоты. Мне страстно хотелось Леле возразить, что человеческая борьба действительно мало меня занимает, что так же мало я любопытен и к победившим моим союзникам, и к собственному житейскому успеху, и что я не стыжусь временной грубой своей действенности – она неминуемо проходит и сменяется такой, как теперь, от Лели идущей и, значит, всепоглощающей разбитостью. Я вернулся на балкон, где оставил Лелю и Бобку, и, конечно, из приготовленного ничего не сказал, слишком уверенный в своем провале, но решил, раз от Лели не дождаться ни помощи, ни защиты, ни оправдания, самому перехитрить и отвести всю безвыходность этого вечера, этой ночи, последней в Бланвиле (из-за предстоявшего Зинкиного отъезда) и казавшейся единственно опасной.
После обеда я – с ощущением совершаемой непоправимости и с некоторым злорадным торжеством, – стараясь быть возможно естественнее и безразличнее, как будто бы между прочим заявил:
– Господа, извините, пожалуйста, я должен сейчас уйти и, кажется, вернусь поздно.
Леля странно подняла голову, словно бы начав догадываться и желая меня остановить. Я убежден, что в этом не ошибся, но после стольких разочарований и ударов не мог успокоиться, не произведя нового опыта – и последняя удерживающая Лелина улыбка изменила бы мое настроение на весь вечер. Когда – выйдя из сада – я оглянулся на балкон, Леля не смотрела мне вслед (как я того ожидал) и весело с Бобкой смеялась, сразу же рассеяв мои надежды и на такую сомнительную благо склонность. Я отправился снова бродить по давно знакомой дороге, несколько приподнятый тем, что нарушено горькое однообразие бланвилевских дней (уже представлявшееся вечным, как всякое плохое настоящее) и что я наконец могу сам с собою, наедине, добровольно от Лели оторвавшись, достойно воспринимать происшедшее и с медленной ясностью – не подталкиваемый ежеминутно ревнивой болью – хладнокровно обдумывать, как избавиться от своей зависимости, как остаться (пускай по-жалкому, по-обиженному) свободным. Впрочем, прогулка, уединение, обдумывание вскоре показались нелепыми и несносными, и меня потянуло на люди, в казино, где уже вчера наметилось что-то смутно-оживляющее и приятное и куда Леля с Бобкой, по моим расчетам – из-за Зинкиного отъезда и ради того, чтобы побыть вдвоем, – явиться не могли, а если бы и появились, я бы Леле доказал, как легко без нее обхожусь (гораздо позже, устав от подделанной оживленности, я только и думал о Лелином приходе, о повторении неожиданности в бистро, когда такой же безнадежно-поздний ее приход в минуту унял всё долгое мое отчаяние).
Казино по-прежнему пустовало, и гости были наперечет – русско-французская пара, господин в смокинге, который накануне, в аллее, нас напугал, и еще компания, мелко ставившая за игрой в буль. Я попросил хозяйку со мной посидеть и быстро, к большому ее удивлению и хозяйской радости, стал себя спаивать различными ликерами вперемежку, пытаясь избегнут переходного, половинчатого состояния: я предвидел ту вдохновенную свою приподнятость, которая иногда бывает именно от пьянства по отчаянию и часто не достигается из-за медленности и вялости перехода. Очень скоро опьянение наступило – оно и всегда у меня связано с предшествующей душевной настроенностью, как-то ее выделяя, отыскивая (в неопределенности) и подчеркивая, но эта связь с ближайшим моим прошлым, его подчеркивание особенно резки, если такое прошлое безвыходно, если я болен, душевно изуродован, настолько весь сжат, словно бы лишен своего воздуха, а пьянство освобождающе распрямляет горестное мое прошлое, откидывая, сбрасывая с него покров какой-то бесплодной длительной неподвижности, приоткрывая всю творческую напряженность и силу, которые в безвыходности заключены и когда-нибудь непременно скажутся. Вот и теперь я, как обычно, поддался будто бы убыстряющемуся движению кругом и проникся доброжелательностью к окружающим людям, но это не было пьяной случайной блажью, любвеобильной и вздорной – которая также у меня бывает и которую сразу распознаю, – это было, именно, распрямление, взрыв спрятанных, схороненных человечески-добрых чувств, напрасных, ни до кого не дошедших и никем не принятых: то же отчаяние сохранялось, непрекращающееся и непрерывно-сознаваемое, но куда-то оно отодвинулось, смягченное, как бы затушеванное приятными около меня людьми и братской, участливой к ним дружественностью. Такая примиренность среди отчаяния (или грустная оглядка в полноте счастливой любви) – вот искупительное противоречие, нас уводящее от животной, бездумной, безгласной цельности к последующим, иногда высоким, возможностям – проникновенных выводов, поэтического их раскрытия, нужной стойкости в житейской борьбе (рядом с этим наглядно-мелкой) и даже некоторого равнодушия к смерти: душевно (не денежно) мы часто бываем щедры, становимся тем щедрее, чем богаче, и тогда – без жадности, без сожаления – готовы отдать и свое и самих себя. Правда, такая моя примиренность кажется искусственной, пьяной, случайной, но знаю по опыту, что именно это пьянство – увенчивающее нашу безвыходность, нашу любовь, да и всё в нас плодотворное и еще не выраженное – остается надолго в душевной памяти и что слова и мысли, им вызванные, часто непоследовательны и беспорядочны, но в основе по-свежему верны. Там, в казино, я без колебаний – мужественно и вдохновенно – сознавал, что отчаяние только началось и будет большим, чем в эти первые дни – самый невыносимый для любящего удар еще не нанесен, однако же вероятен и должен постоянно мной ожидаться – и все-таки явятся подобные настоящей, хотя бы и насильственно вызванные, вспышки примиренности, они растянутся, охватят, постепенно вытеснят мое отчаяние, а я из них извлеку силу ощущать жизненное движение, со старостью, стыдными неудачами, мелкими, глупыми целями, ощущать его удесятеренно-восторженно и как бы наслаждаясь извне. Было также предчувствие, что после отчаяния, после примирения с отчаянием останется дружественность к людям, не требующая действенных доказательств, пышных слов, громких обращений, довольствующаяся жестами, нежностью, тоном, каким-то воздухом предупредительности и братства. Что-то невольно передающееся у меня появилось, по-видимому, уже тогда, среди пьянства (и, право, не только от пьянства) – я сам это с удивлением обнаружил в благодарной и доверчивой теплоте ответов, когда всех почти собрал у своего стола – хозяйку, русскую даму, француза с розеткой (ему раскрыл, что подслушал простительно-невежественный разговор о России) и господина в смокинге, сочувственно (ко мне) расспрашивавшего о Леле и показавшегося здоровым, спокойным, забронированным от болезни, вроде моей, тронувшего меня сочувствием при такой забронированности, возможностью стать опорой в моей болезни. Мы пили много, но я ничуть не слабел, продолжая внимательно, почти любовно относиться к собутыльникам, возвращаясь всё к тому же вопросу – о чуде такого просветления после казавшегося невыносимым и страшным и вот наступившего Лелиного ухода. Довольствоваться первоначальным объяснением мне вдруг представилось (как это нередко бывает) до смешного недостаточным и наивным: мысли, нечаянно пущенные в ход, неслись уже неуправляемые, тревожили и соблазняли меня все-разрешающей, близкой, наполовину схваченной своей стройностью – к прежним (о непременном отказе от животной полноты ощущений, об очеловечивании и творчестве через отказ) что-то теперь прибавлялось волевое, сравнивающее и рассчитывающее. Я подходил словно бы издалека и так приблизительно рассуждал: если всё на нас обрушивается и летит, устаешь возмущаться и только подставляешь голову, но есть и в нас несомненная вина – отсутствие сдерживающей силы, «вожжей», чувства меры – сказавшаяся и в то время, как нам везло (в азарте, женщинах или карьере) и мы, не сдерживая судьбы, уверенно принимали всё, как должное, и нам следует, нам необходимо отказаться от части своей удачи, и тогда обрушится не вся беда и нас не целиком заполнит, нужно и в удаче себя не распускать, не набрасываться хищно и слепо, а напрячься, как бы отойти в сторону, и вот душевное беспрестанное усилие, противодействие цельности, полноте, сладостному, блаженному самораспусканию – в этом, по-скромному, снизу вверх, без стремительного доверия, без благодати, единственно-возможное человеческое восхождение, невыразимо-трудное, ежеминутно угрожающее обвалом, восхождение, где безмерно-напряженный, ни с чем не смешиваемый взлет отдельной человеческой души больше значит и стоит, чем грузное за ним следование «общественное» (опаздывающее и никогда не догоняющее), чем всякий внешне-героический поступок – бескрылый, немой, совершаемый также и дикарем, и ребенком.
У меня и посейчас остался какой-то след от той пьяной ночи, от ее смягчающего очарования (исчезнувший – необъяснимо – лишь на время Зинкиных проводов, когда особенно требовалась понятливая, сочувственная доброта), осталась какая-то примиренность, хотя глупыми и несчастливыми обстоятельствами – тем, что бываю слишком часто занят, что Леля не всегда достижима, что она и Бобка стараются встречаться и без меня – я приведен к такой беззащитности, загнан в такую цепкую западню, что, казалось бы, мне из нее не вырваться, но как раз подобная беспомощность и поддерживает мою примиренность: я ничему не могу помешать, и, значит, мне незачем бороться, и недаром еще из Бланвиля я стремился к парижскому, столь сомнительному, покою и, кажется, предвидел, что в Париже смогу писать – когда же боюсь, как перед Лелиным отъездом в Берлин, тогда писать невозможно, – а в писании для меня не только полезное или отвлекающее усилие, но и способ, пожалуй, единственный свободно говорить о самом для себя важном, с Лелей же, для кого это важное напрасно и бережно хранится, с ней связанность, чрезмерное, напуганное считание и рабство.