Опять установилась какая-то новая колея – будто бы постоянная и неизменяемая, – но если только представлю себя, недавнего, и свой тогдашний взгляд на себя, теперешнего, то мне просто непонятно, как я допустил подобную унизительную перемену Я охвачен болезнью, к которой привык, как привыкаешь к темноте или скуке, которая не мешает день ото дня делать (торопливо и спустя рукава) всё, что делать полагается и здоровому – быть аккуратным, любезным, в меру заботящимся о деньгах – но всё это еле меня затрагивает, и мне лишь удобнее, легче переходить через всякие препятствия и неловкости, раз ими не задевается главное. Главное же у меня, начавшееся тогда, в Бланвиле, ставшее неустранимым и, пожалуй, – от привычки, от времени, от безнадежности – несколько менее острым, что я болен ревностью и Лелиной нелюбовью. Я провожу целые дни у нее в отеле и не бываю спокоен, пока в отель не попаду – мне всё кажется, что без меня совершится непоправимое, что каждым часом своего отсутствия я самоубийственно это непоправимое поощряю. Мне давно опротивел отельный холл, где вечно приходится Лели дожидаться («madame descend tout de suite»), но всё же в нем есть что-то успокаивающее по сравнению с улицей и моей комнатой, которые – где-то в другом и не связанном с Лелей мире. Мы редко остаемся одни – Леля, как может, этого избегает и часто от меня под разными предлогами избавляется, и я настолько приучился и подготовлен к унижениям, так боюсь дать Леле повод рассориться и не видеться, что ничего как будто не замечаю. Возможному нашему уединению обычно мешает Бобка, и самое жалкое – как я, пользуясь Лелиной терпеливостью (и, быть может, светской деликатностью), в свою очередь им мешаю уединяться, не заботясь об очевидности для них жалкого моего положения (уже совсем не думая о своей обязательной дружественности или о той же необходимо-светской деликатности), и только радуюсь, когда с Бобкой вместе ухожу и могу быть спокойным, что хоть сейчас они не вдвоем и ничего изменнического не совершается. Если же – изредка – мы все-таки с Лелей одни, то молчим или перебираем второстепенные, для нас обоих ничего не значащие вещи, иногда вяло пересмеиваемся, и это поразительно непохоже на первоначальное взаимное любопытство, на прежние наши разговоры, с торопливыми жадными вопросами, с ответами, взволнованно ожидающими поддержки, с непередаваемой прелестью обоюдной этой поддержки и уважения. Леля гордилась умной и равной нашей дружбой и считала ее для нас решающей, пожалуй, считает и теперь, и ей надо перед собой – отчасти передо мной – оправдаться в происшедшей обидной перемене. Она иногда намекает:
– Никакая дружба не выдерживает времени. Люди раньше или позже договариваются до чего угодно, и тогда всё знаешь наперед, ни одной неожиданности. Может быть, иначе у тех, у кого нет достаточного внимания и проницательности, но это уже не дружба.
Леля, конечно, неправа: в первоначальном любопытстве, в обмене поверхностными суждениями, именно, нет дружбы, и те, кто на этом останавливаются, к ней не склонны или же душевно бедны, но у некоторых, у немногих – притом в редких, избранных случаях – есть способность, почти беспредельная, идти дальше в сторону взаимной вдохновляемости, легкого быстрого угадывания, бессознательно-верной помощи, чуть не подсказыванья, и подобное отношение двух людей никогда не исчерпывается и не обрывается (по крайней мере, нарочно – по чьему-нибудь умыслу или капризу), хотя и бывает что-то охлаждающее в сознании ответственности перед человеком, слишком понятливым и оттого недоверчивым, и хотя должно наступить естественное, утомленное вечным напряжением, разумеется, временное недовольство. У меня же с Лелей ничего не выходит не потому, что мы душевно бедны или не склонны к дружбе (отказываюсь от всякой скромности), а потому, что у нас и нет никакой дружбы, и я всегда готов к издевающимся Лелиным придиркам, всегда опасаюсь, слежу за каждым своим словом, запоминаю множество вероятно-удачных своих замечаний, которые прежде Леля благодарно бы одобрила, которые теперь проглатываю, чтобы она не отыскала, не заподозрила раздражающего ее намека – и только жалею о той относительной свободе, с какой еще недавно ей писал. Наши встречи испорчены также самим присутствием третьего собеседника, тем, что всякая дружба, союз, разговор обесцениваются от вступления новых участников: мы к любому другу или слушателю поворачиваемся какой-то одной, ему занимательной, его задевающей внутренней своей стороною, и дружба или разговор с несколькими – равнодействующая всех таких односторонних наших устремленностей, составленная из их же частиц, причем каждая отдельная частица неизмеримо мельче своего целого и должна сразу быть пригодной для многих неодинаковых людей, следовательно, обезличенной и ослабленной. Кое-кому дается легко отыскание подобной равнодействующей, для чего нужны внутренняя гибкость и быстрота, свойственные, например, оратору или же человеку, являющемуся признанным остроумцем и «душой общества». У меня обратная, несносная, невыгодная особенность – с каким-то преувеличенным стыдом сознавать всю искусственность такой равнодействующей, неловкость ее поисков, ненужность достижения, и я предпочитаю разговоры – при любом третьем – пустые и равнодушные, а дружеские и ответственные – непременно вдвоем. Самое для меня недоступное – такая равнодействующая с Бобкой и Лелей (мне достаточно трудны отношения с ними и по отдельности), и я – после скольких промахов – почти наглядно вижу, как несливаемо скрещиваются жалкие мои попытки найти один и другой – и средний – правильный тон (с Бобкой приятельский и легкомысленный, с Лелей огорченно-насмешливый) и как я словно бы по очереди у них заискиваю, когда стараюсь установить этот желательный средний тон. Мне мешает и непрерывное сияние, продолжающее от них исходить, непомерно сильное, чересчур согласованное, если они рядом. Я не перестаю ощущать, как Леля умна, весела и очаровательна – за двоих – и как она не замечает скучной Бобкиной неуклюжести. При каждой удачной ее позе (мне кажется теперь, она умеет их принимать, как никто), при каждом оживляющем, невольно-метком ее выражении, при каждом Бобкином провале я просто готов вскипеть от всего этого несоответствия и несправедливости, точно при виде старика, который женится на молоденькой. Иногда я начинаю негодовать не только за себя, но и за Сергея Н., так много для Лели сделавшего, так недостойно и без борьбы замененного Бобкой, и тогда мне вдвойне обидно, тяжело и страшно. Для меня было бы избавлением торжество, победа Сергея Н. (вероятно, схожая радость – также о наименьшем зле – если муж той, кого мы любим, согласный ради нее чем угодно жертвовать и что угодно перенести, победит и прогонит какого-нибудь ловкого хлыща, с улыбкой рассказывающего о своем успехе). Кроме того, победа Сергея Н. – победа моего, с Лелей нечувственного, начала над ненавистным, Бобкиным, – я теперь окончательно понял, в чем сила длящегося его колдовства. Но пока этой победы нет, и представляемое сближение мое и Сергея Н. – комическое и унизительное, сближение умствующих неудачников, наказанных тем, кто умеет, кто от природы научен по-настоящему, без умствования, внушать любовь. Я также окончательно понял, что мы оба с Сергеем Н. – попытки Лелиного возвышающего умствования, а Бобка, и раньше муж, – низкая и страстная ее действительность, что никакого «объединения» (которое я прежде воображал) никогда не произойдет и что Леля будет довольствоваться таким вот именно одним грубым и скучным Бобкой, ничего в себе не соединяющим и единственно ей нужным.