Я без конца занят Лелиной ответственностью передо мной, но Бобку ни в чем не обвиняю, да и никак нельзя определить его отношения к своей победе, понять, любит ли он Лелю, договорился ли с ней, знает ли о моем поражении. Он ни разу не вышел из того же круга – приблизительных слов, бессмысленно-сияющих улыбок, неясных желаний что-то предпринять и куда-то пойти – я не пытаюсь подавить и даже рад поддерживать свое всегдашнее к нему презрение, и рад, что оно сохраняется в минуты хладнокровные и беспристрастные. Я тщетно хочу угадать, в чем Леля ему сочувствует – увлеченная женщина в чем-то должна, не может не умиляться и не сочувствовать, – но нет у меня ни одного, хоть немного вероятного, предположения. Бобка представляется мне, как лишь немногие, душевно-бедным – потому у него во всем жалкий, скоро достигаемый предел (и в умении высказываться, и в сути высказываемого, и в степени дружбы и любви), и доля привязанности, являющаяся у других началом, намеченностью, переходом – для него последнее завершение, которое со мной и с Лелей несомненно уже достигнуто. Меня он расспрашивает с обычной – и какой неуместной – почтительностью о Дервале, о бирже, о делах, причем Леля сейчас же настораживается и по-любовному несправедливо мне именно не прощает ученического его тона и унижения, и все-таки выжидательно смотрит, не помогу ли я, не дам ли ему совета: ее мучает Бобкина неудачливость и возмущает мое жестокосердие, для меня же это единственный способ отомстить и наглядно (правда, в самом грубом) показать непризнаваемое свое превосходство. Весь этот бессловесный с Лелей разговор вообще чрезвычайно нагляден и мне дает независимость и силу, которых обыкновенно при ней не бывает. Наоборот, ее надо мною власть – от легкой возможности меня оскорбить, обидеть, извести – иногда просто ошеломительна, и я каждую минуту слежу за собой, как бы не вызвать недовольства, резкого отпора, и осмеливаюсь говорить только о неопасном, несущественном и бледном. Леля видит мой страх, малодушный и для нее нелестный, и это в ней возбуждает естественную ненависть, желание от меня избавиться, меня доканать, и часто она выслушивает что-нибудь совершенно безобидное – придирчиво, насмешливо, зло – и вдруг накидывается с непонятной мне грубостью, потом удовлетворенная, чуть-чуть стыдящаяся, из гордости скрывает свое раскаяние, особенно холодна и лишь изредка – зайдя чересчур далеко, – примирительно и как бы осчастливливая, улыбается, уверенная в быстрой моей отходчивости. Я так обезличен и подчинен, что иногда начну фразу, какую-нибудь мысль, и внезапно испугаюсь Лелиной иронии, возражения, взгляда, и кончу по-иному, чем предполагал. Раньше подобная обезличенность казалась мне только внешней, и что я сам знаю степень допущенного, себе разрешенного своего падения и, значит, еще сохранил какую-то внутреннюю самостоятельность, но теперь всё чаще обнаруживаю, как меняю множество прежних мнений по Лелиным или по своей боязни ее мнений. Лелина власть – ненамеренная и безграничная – вызвана необычайным действием малейшей ее благосклонности и недовольства, особенно последнего – может быть, потому, что Леля меня не любит, и у нее нет желания заглаживать обиды и недоразумения, и мне нельзя на такое заглаживание надеяться. Всё это еще усиливается от сознания бесконечной несправедливости – не в одном противоставлении любви и нелюбви, но и в том, что Леля меня мучает, мне принесла, приносит несчастие, я же всегда ей благоприятен: в неверной, запутавшейся моей горячке такая «благоприятность» – принесение добра от желания его принести, настойчивого, осознанного, трезвого – представляется действительной и существующей.
В нечастые спокойные минуты я вижу всю необоснованность своих придирок, своего негодования и вечной требовательности, Лелину любовную правоту, неизбежность, законность происходящего, но даже и помня об этом, я все-таки, со скрытым сладострастием, ее за каждую мелочь обвиняю: еще одно проявление странной любовной половинчатости – знать до конца одно и верить совершенно противоположному, проникнуться тем, что на опыте каждого было опровергнуто, будто не прекращаются ни любовная удача, ни отчаяние и будто не любящий нас в чем-то перед нами виновен.