Я не пишу вам короткого или длинного письма и не готовлюсь к очистительной исповеди, я даже не знаю, будут ли вами прочтены эти сегодня начатые и неудержимо торопливые страницы (очевидно, все-таки будут – я давно уже ничего от вас не утаиваю и давно с вами не позирую и не тщеславлюсь), но именно сегодня я словно бы сразу прозрел, словно бы вдруг увидал, что творческая моя основа не заглохла от изнуряющей поглощенности вами (чего я всё время опасался и в чем наконец, было, уверился), а что она лишь незаметно переместилась из области сосредоточенных разговоров с собой, требовавших какого-то дневникового подобия, в область постоянных к вам обращений: к вам, единственной моей вдохновительнице и возможной будущей читательнице, я впервые осознанно обращаюсь, и внезапно пущенные на волю, долго бездействовавшие творческие мои силы мне кажутся уже разбрасывающимися и неисчерпаемыми.
Меня также обрадовало, что в общем у нас порыве, направленном против оскорбительной Шуриной гордости, все-таки не было ни малейшей доли самодовольства по поводу того, насколько мы ведем себя по-другому и какая при посторонних у нас соблюдается неизменно-суровая, примерная выдержка, – я, правда, и не горжусь этой навязанной мне примерностью и считаю ее слишком уже искусственной и пресной. По крайней мере, у меня часто бывает непреодолимая потребность к вам подойти, вас коснуться, на вас особенно посмотреть – причем должно это выйти иначе, одухотвореннее, чем у Риты и Шуры, – но от вас непрерывно идет такой на людях ощутительный, такой замыкающийся и стыдливый холодок, и я в прошлом вами настолько не избалован, так теперь успокоен и упоен вашей щедростью, когда мы остаемся вдвоем, что мне лишь приятна эта показная холодность, и я сам себя уговариваю, будто от вас не требую большего, будто я вовсе не хочу именно на людях поднять и залечить своего, вами же израненного, вами же пробужденного самолюбия.
Не собираюсь вас ни в чем упрекать и не буду капризно и сумасбродно себя мучить, если попробую ненадолго оживить наше прошедшее, столь безотрадное и дурное – я лишь хотел бы с ним возможно нагляднее сопоставить, из него как бы вывести наше настоящее, пускай тоже несовершенное, зато неоспоримо счастливое. Одно из многих его печальных несовершенств – вот эта внешняя у нас стеснительность и стыдливость, это несносное во всем самоудерживанье: я против откровенного, чрезмерного показыванья своих чувств, но и не желаю за них краснеть, точно виноватый. Такая стеснительность возникла у нас давно – когда восстановились наши с вами прерванные отношения (сразу же после вашего приезда из Канн) и вы от Бобки вернулись ко мне. В то время, помните, он по вечерам уходил, потемневший, жалко-презрительный, злой, и однажды на диване втроем с ним, притворившимся безразличным и крепко спящим, я – от избытка влюбленной вашей ответности, от избытка нового своего богатства, им словно бы распоряжаясь и самонадеянно Бобку жалея, – я погладил вашей рукой его липко-склеенные жесткие волосы, и вы недоумевающе на меня посмотрели, с обидой не то за него, не то за себя – в то время, вечером или днем, он неизменно уходил первый, нас оставляя вместе, в мучительной для него, а для нас удобной и безопасной обстановке, но мы после его ухода по-прежнему сидели молчаливые и неподвижные, вы не тотчас же позволяли к себе подойти, как будто в такой, чересчур быстрой вашей измене была бы и внутренняя и явная перед Бобкой неделикатность, и я, вначале не сочувствуя преувеличенной вашей щепетильности, подчеркнуто поступал по-вашему, стремясь к согласию, к одобрению и смутно еще опасаясь из-за какого-либо противоречия в одну минуту вас потерять. Вот тогда, мне кажется, и установилась наша теперешняя, обычная на людях отчужденность, и я одинаково боюсь вас оттолкнуть малейшим жестом, говорящим о моих «правах», и любой попыткой утешить моего «предшественника». К несчастью, с ним у вас ни разу не появилось подобной трогательной заботливости обо мне, вы с непонятной жестокостью забывали о моем присутствии, и я намеренно в памяти оживляю ужасные месяцы перед вашим отъездом в Канн, чтобы сделаться нетребовательным, спокойным и скромным. Я сам не знаю, как правдоподобнее объяснить это столь очевидное и столь несправедливое различие – тем ли, что у нас с вами вдвоем невольное и взаимно-облагораживающее влияние, или же тем, что к «обольстителям», вроде Бобки, вас тянет всегда неудержимее, чем ко мне, и ваша доброта всегда оказывается побежденной, – но я мирюсь с какой угодно несправедливостью, только бы вы не исчезли и то смертельно-грустное прошлое не вернулось.