Я лишь хотел бы из него извлечь какие-то простейшие уроки для будущего, причем мне вовсе не надо, чтобы вы отказались от расхолаживающей со мною стеснительности, только необходимо, чтобы вы ее придерживались с другими и меня бы этим хоть частично оградили от ревности, однако, разумеется, я не верю, будто как-нибудь сумею на вас повлиять. Вы достаточно уязвимы, наблюдательны и умны и додумались сами до всего, что я могу вам теперь сказать (правда, вы это применили к возможной своей неудаче), и мне лишь остается собственные ваши слова повторить или же вам напомнить их приблизительный смысл. Вы не раз уже говорили, что боитесь больше всего быть разлюбленной, что разлюбивший всегда беспощаден и своей беспощадности не замечает, что вы были бы перед ним до предела, до ужаса беспомощной и не добились бы ни жалости, ни великодушия, ни считания. Вы также говорили о единственно-правильной доброте – не ко всем и не к нескольким, а к одному, действительно такой добротою бесконечно обогащаемому. Но и в «Бобкино время», и в немногих других случаях у вас не было ко мне, разлюбленному, этого понимающего или помнящего сожаления, и сейчас, в наши лучшие, в самые беззаботные наши дни, изредка перекидывается на «первого встречного» ваша будто бы одному предназначенная неотразимо-совершенная доброта, и тогда поневоле обесцениваются те ваши умиленные восклицания, на которые вы со мною так скупы и которыми вы меня осчастливливаете после таких моих неимоверных усилий. Я знаю, до чего беден однообразный человеческий язык и до чего бедны средства, выражающие ту или совсем иную нашу признательность, я знаю, что и вас, без сомнения, не однажды оскорблял мой излишне сердечный тон с людьми, мне посторонними и еле знакомыми, но знаю, что именно в этом вы хуже, забывчивее, безжалостнее и требовательнее меня и что ничем я вас не изменю и не исправлю.
Когда вы меня задеваете своей холодностью (как только мы не одни), разрешенной кому-нибудь вольностью, дружественным тоном с чужими, не заслуживающими вашей дружбы людьми, то обычно мне кажется оскорбительным лишь данный последний случай, а все иные, прежде оскорблявшие возможности уже не страшны и не нарушают безукоризненных наших отношений.
Но теперь, среди беспечного у нас спокойствия, эти мои обиды столь разрознены и редки, что как-то одна с другой не пересекаются и каждая из них не оттесняет предшествующих, и я невольно могу о них рассуждать с некоторым беспристрастием и непривычно-беззлобно, и вот мне ясно, чего единственно я страшусь – всякой внешней вольности, хотя бы намека на физическую вашу измену. Я твердо (может быть, слишком самонадеянно) верю в какую-то дружескую свою незаменимость, в то, что непременно восстановится, должна восстановиться всегдашняя, уже давностью освященная ваша ко мне доброта, но вот такого полуизменнического и беззастенчивого – особенно при мне – поступка никак нельзя ни уничтожить, ни забыть.