Читаем Том I полностью

15 октября.

Бобка на месяц уехал – я терпеливо ждал его отъезда и несомненной у Лели перемены, но то, как она совершилась, меня даже немного оттолкнуло: для какого-то восстановления поколебленной Лелиной высоты я упрямо хотел убедиться в ее нерасчетливости и благородстве – которых не оказалось ни с Бобкой, ни раньше со мной. Как только Леля узнала о скором Бобкином отъезде, она изменилась именно к нему, была холодна, явно его избегала, точно привыкнув на кого-то опираться, боясь очутиться без опоры и медленно приучаясь, с неожиданной себялюбивой осмотрительностью, к предстоящему Бобкиному отсутствию. Эта новая черта – быстрая изменчивость и приспособляемость – Лелю опускала в моих глазах, но оказывалась для меня удачной: на кого же еще могла она опереться – я был один под рукой, напрашивающаяся, единственно-возможная ее опора. И вот я сам – из какого-то, не совсем вздорного суеверия – решил поддаться не сразу и обусловить необходимую у себя насильственную внутреннюю перестановку (от озлобленности к доброжелательности и безукоризненности) временем, сроком примирительного нашего объяснения – произойдет ли оно сейчас же или после Бобкиного отъезда: если у Лели хватит смелости, если я достаточно для нее значу, чтобы с Бобкой до конца не считаться, мне стоит и можно ее «простить», если же этого нет, если Леля Бобкой увлечена, а я буду лишь недолгим утешителем, тогда всё равно безнадежно. Я не подумал о той, правда, неясной степени лояльности, которая в отношении Бобки у Лели еще сохранилась (и которой недостаточность меня же и возмущала), я забыл об оскорбительности для Бобки изменнических, чуть ли не при нем, объяснений и подчинялся только своему, почти не прячущемуся, не рассуждающему себялюбию, своим давнишним яростным надеждам, и был, точно отказом, уязвлен, что наш примирительный с Лелей и всё откладывавшийся разговор произошел лишь сегодня вечером – ровно через день после Бобкиного отъезда, – и теперь, в обычной погоне за добросовестностью, я тороплюсь его записать, пока не утерян, не забыт горький душевный отзвук этого разговора, утомительного, опять нового и более волнующего, чем Лелины «исповеди», разоблачения и столько других разговоров за нашу дружбу, и у меня – при всей усталости, при всем желании бездумно отдыхать – потребность именно его закрепить, не допускающая никаких соблазнов: словно бы я довел дневник опасного путешествия до картины особенно увлекательной – описания гибели, внезапной чудесной помощи – и остановиться уже не могу.

В сущности, я мог бы объясниться и раньше, но по опыту (еще до-Лелиному) без колебаний знал, что ничего не выйдет, что Леля далека от меня и как-то хрустально-непроницаема, и я упорно – будто бы от стойкости и силы – молчал. Сегодня происходило неуловимое Лелино приближение, не сказавшееся ни в одном слове, ни в одной улыбке, пока вечером – у себя в комнате, – как всегда, умело со мной обращаясь и, как всегда, понятливая и ясная, она первая не начала разговора.

– Нам пора с вами побеседовать, не правда ли? Теперь уже время наступило.

– Нам, Леля, давно пора.

– Вы мною недовольны – скажите честно и не стесняясь.

– Без обид – ну хорошо. Я нахожу, что вы со мной и жадная и скупая (это было заранее приготовлено) – жадная, что хотите меня сохранить, а скупая, что своего не отдаете.

– Верно и очень точно. Но жадная – это все-таки для вас выигрышно.

Леля, при всей уверенности со мной, говорила с трудом, принужденно, и отыскивала мелочи, ее оправдывающие, или доказывающие нашу неразрывность, или же для меня лестные.

– Я знала, как вам было трудно, и не умела, просто стыдилась это сказать.

– Очень жалко – мне бы вы помогли.

– В следующий раз – нет, простите, милый, за шутку.

– Как легко и приятно, когда вы не хмурая и со мною шутите (это вырвалось у меня – без сомнения, преждевременно и по-невыгодному). Но сколько раз я думал, что не дождусь ваших дружеских шуток и что вот-вот всё брошу.

– И не думайте о таких глупостях. Вы мне нужны и отлично это знаете.

– Леля, если я вам нужен и вы хотите сохранить какое-то для нас будущее, надо очень многое предусмотреть. Я ведь ничего еще не понимаю, вы должны отчитаться передо мной. Простите, я должен знать, что у вас такое было.

– Ставьте вопросы.

– Вы с Бобкой близки?

Леля мгновенно посерела, даже глаза ее, обычно синие и смелые, как-то задрожали и сделались тусклыми – она их медленно полузакрыла, опустив голову, точно не в силах выговорить решающее стыдное слово. Мне стало невыразимо жутко, и вдруг представилось всё различие недавних наших положений, я сразу же перенесся назад, к неопределенности и некоторой надежде, когда мучился и горевал – оказывается, недостаточно, – и я похолодел от того, страшного и наглядного, что было, от того, как бы мне следовало мучиться и горевать: при Бобке я часто воображал, с легкомысленным, неоправданно-сладким упоением, как Лелю поймаю и уличу, ее позор и свой мстительный издевающийся уход – сейчас не было желания расставаться, навсегда враждебно разойтись, но всё озлобленное, униженное, подавленное, что накопилось за многие месяцы (перед Лелиным отъездом и в ее отсутствии) и в последние дикие недели, – все это вырвалось и меня охватило, вытеснив готовность благодарно и легко примириться, и я решил в свой черед Лелю помучить, заставить хотя бы частично искупить непростительную ее вину:

– Когда же? Где? Я совсем запутался – ведь дома вы постоянно были со мной.

– Не спрашивайте, пожалуйста, вы видите – мне тяжело.

– Все-таки, просто по дружбе – прежде вы прощали мое неуместное любопытство.

– Вам хочется знать – у Вильчевских.

Я с очевидностью вспомнил маленькую приемную и кушетку, на которой целовал Зинку, на которой еще вчера Леля могла целовать Бобку, и невольно подумал о странном скачке судьбы. Леля сидела напротив меня, беспомощная, но упрямая, стараясь не поддаваться моему озлоблению и не сбиться с первоначального тона доброжелательной взаимной искренности. Она обратилась ко мне с такой предельной убедительностью, точно хотела внушить свою новую, окончательную, чистоту:

– Если бы вы знали, как мне самой непереносимо что-то – вы понимаете, что, – от чего я бы рада избавиться. Ведь это причина каждой, ну, каждой моей неудачи. Из-за этого от меня ушел Сергей и тогда, в Москве, и теперь… Он мне всё объяснил, свой страх, свое незнание меня и уверенность в плохом конце. Из-за этого я сошлась с мужем, и вот сейчас Бобка. Вы умный – объясните, как измениться, я, правда, хочу быть другой.

Лелина искренность до меня не дошла: я был занят каким-то выяснением, какой-то следовательской работой, еще не доведенной до конца:

– А с Бобкой у вас только это – ничего возвышенного и милого?

Леля недолго помолчала и как-то неожиданно выпрямилась:

– Нет, я хотела бы любви. Для вас он ничтожество – вы правы, я сама знаю ему цену. Но неужели вас не трогает, когда недобрый человек вдруг проявляет доброту. Вот меня трогало, что именно Бобка, пустой и ничтожный, возвышается, делается стоющим. Вам не так, как ему, нужна любовь, вы и без того стоющий и добрый.

Я подумал – наконец схвачена Лелина «идея» любви, и Леля не отказалась от «идеи» и, значит, еще любит.

– Но вы Бобку не разлюбили (Леля снова, как бы подтверждая и стыдясь, низко наклонила голову). Что же мне делать? Как вернуться к вам? Помните, вы говорили, что больше всего боитесь неустойчивости. Вас научил бояться неустойчивости Сергей своим внезапным уходом, а меня научили вы. Подумайте, разве я могу теперь быть с вами спокоен.

– Да, печально. Я решила быть совершенно искренней, и вот как получилось плохо. Женщины должны лгать.

– Леля, вы правы, что искренни. Всякая ложь узнается, и тогда еще хуже. Но нельзя в один час уничтожить впечатления целого месяца (неожиданно выступила моя «идея» неотомщенности). Ведь целый месяц вы словно нарочно меня отталкивали. Вы ходили, как слепая, и не замечали даже разницы в благородстве, причем разница была не в том, что мы разные люди, а в том, что по-разному друг к другу относились. Вы не видели тысячи мелочей (я их записывал дома, в отдельной тетради, под заглавием «Параллели» и по многу раз перечитывал, наслаждаясь возможностью сравнивать и жестоко Лелю обвинять). Хотите пример: если вы делали наблюдение, находили сходство, и я с вами не соглашался, то с неловкостью, как будто я не понял и как будто вы даже и правы, а вы в этих случаях старались меня оборвать – «откуда», «бросьте», «ерунда» – и уничтожающе пожимали плечами. Жаль, что нельзя изобразить победного вашего вида, если я чего-нибудь не знал – если же бывало наоборот, и я случайно заговаривал о чем-нибудь, вам неизвестном, вы с Бобкой смеялись: «Он хочет показать ученость». И сколько, сколько еще другого.

Мне стало легче от этих, долго копившихся, наконец высказанных обвинений, но Леля, кажется, начала возмущаться и попыталась себя защитить и поднять:

– Уверяю вас, я всё видела, но никак не находила, чем помочь. Представьте себе, ваш друг обеднел или стареет – разве можно его утешать. По-моему, даже и с посторонними не следует его жалеть, чтобы он не прочел в их глазах ужасных слов «сочувствую», «утешаю». Не лучше ли, не деликатнее ли просто не говорить и этим показать: «Да, вам плохо, но я знаю, вы сильны и справитесь сами».

– Силен я только теперь – без Бобки.

Это нечаянно у меня вырвалось – как перед тем радость, что Леля шутит и со мною мила – и было опять и преждевременно и невыгодно: вся дальнейшая моя независимость сразу объяснялась – притом в самом дурном для меня свете. Я решил напомнить и о выигрышном для себя, о некоторой своей стойкости при Бобке:

– Вы каждую минуту подтверждаете то, что я и так видел и помню – что вас всё трогало, кроме моего. Мне сейчас неловко себя хвалить, но разве я не вел себя временами хорошо – лучше, чем вы и Бобка.

– Я была раздражена против вас, и даже случаи вашей выдержки мне казались геройски-пресными, простите, милый друг, именно пресными.

– Но ведь от вас зависело как-то настроиться самой и по своему поведению изменить и направить мое, сделать его сколько-нибудь достойным. Вы не подумали, что от такого глупого времени многое остается навсегда.

– Я пришла, чтобы честно с вами помириться, а вы меня пугаете и отталкиваете. Я не испугаюсь – понимайте, как хотите. Вы без конца спрашиваете, что было тогда-то, почему я себя так-то вела. Я отвечаю – против своей воли. Вам недостаточно, вы заставляете меня сказать то, что отлично вам самому известно. Да, я ненавидела вас. Есть такая болезнь – раздражение, доходящее до ненависти – против тех, кто смеет нас любить, от кого нельзя избавиться – если только мы сами не любим.

У меня появилась мысль: вот несвоевременное объяснение грубой моей жестокости с Зинкой после всей найденной, внезапно меня озарившей, обязательной доброты к людям. Леля, прервав эту мысль, продолжала неумолимо обвинять, возмущенная моими нападками и своими, вероятно, давно накопленными и невысказанными упреками:

– Вы мне говорили – взгляните на себя. Но если бы и вы могли себя видеть – какой бывали иногда неприятный. Вы каждую минуту следили за мной, я постоянно ощущала ваш колючий сыщнический взгляд – особенно за танцами или если я лежала на кровати, а Бобка сидел рядом. Вы точно хотели, чтобы при вас что-то случилось, и были ужасно бесстыдным. Бобка много раз меня спрашивал, по какому праву вы так смотрите и почему я это допускаю. Не забудьте, вы портили редкое у меня и все-таки хорошее время.

Тотчас же и как-то резко-непоследовательно (словно бы – вслед за мной – разрядившись от всего, что ее давило) Леля впервые после нашей поездки по-старому, благодарно и понятливо, мне улыбнулась, правда, обессиленная, наполовину неубежденная и чужая, и по-старому нежно меня обняла – объятие оказалось добрее, действеннее всяких сложных наших объяснений, – и я сразу нашел привычные, но всегда живые, ласкающие наши жесты и поцелуи. Совсем усталая, Леля тихонько меня отстранила:

– Ну, теперь дружба – я, кажется, всем довольна. Подите домой и выспитесь – какой у вас скверный вид. С завтрашнего дня я начинаю вас откармливать, и вы будете меня слушаться.

Лелина заботливость – признак некоторого моего восстановления, того, что я появился, что она попросту меня видит. Я спокоен и утомлен и в своем спокойствии любопытно взбудоражен следующими встречами – как будет теперь с Лелей, после определенности о Бобке, после всего нового, что несомненно ее снизит, что и от меня потребует новой (может быть, осуждающей) мягкости и жалости. Наш разговор припоминается без малейшей злобы – естественное, давно подготовлявшееся столкновение Лелиной и моей любовной правоты: так всегда было, что любящий замечает и помнит только свою любовь, ее радости и ей нанесенные обиды, а обиды, нанесенные любви чужой, в памяти, в совести поверхностны и бледны. Это лишнее доказательство какой-то полу вменяемости любовного состояния, перемены из-за него всех человеческих правил и отношений, необходимости для любящих – как для детей или сумасшедших – особо-гибких законов, чуть-чуть произвольных и снисходительных.

Сейчас я могу рассуждать о любви трезвее и обоснованнее, чем обычно: у меня начинается самая благоприятная часть записывания, наиболее правдивая и сосредоточенная, когда уже удалось преодолеть сопротивление усыпляющей усталости, соблазна размечтаться и отдохнуть, когда внешние события – главная моя трудность – приблизительно схвачены и переданы, когда остаются давно напрашивающиеся, легкие выводы, и они возникают стремительно, сухо и бесстрастно. Долго стесняемое вдохновение (вернее, тот неопределенный душевный двигатель, который нам дается чудом, из пустоты, но разрастается, безмерно растягивается от причин, совсем не случайных – от всего, нас кровно задевшего или с нами сроднившегося) – такая неповоротливая сила, после стараний и неудач, мною как бы пущена в ход и меня переводит в особое – напряженно-горячечное, внимательное к мелочам, самое плодотворное и вконец изнемождающее – состояние, вдвойне беспокойное еще и от страха что-то навсегда упустить. В таком состоянии я усерднее всматриваюсь во всё со мной происходящее, яснее его вижу и нередко исправляю ошибки восторженных, преувеличивающих своих часов. Вот и теперь любовь мне кажется – вопреки многому, решенному прежде – чем-то земным, бесстыдно-хвастливым, и даже ее неисключительность (та «всеобщесть», которая иногда меня трогала – «каждый вспомнит свою дорогую») сейчас в трезвости, без пьянства и цыганщины, уменьшает неотразимую прелесть, высокое значение любви, как во время войны – из-за такой же «всеобщести» смертельного риска и страданий – у стольких людей теряется способность соразмерно-правильно, без легкомыслия, относиться к чужой и неизбежной своей смерти, ко всяким болезням, приключениям и опасностям. Мне было бы стыдно перечитать, как я прежде любовь обожествлял – теперь, когда обнаруживаю, что по-наивному обманулся, что ничем не отличаюсь от тех «идейных» или верующих людей, над которыми раньше свысока (правда, немного им завидуя) посмеивался, – причем разочарование мое не в Леле, оказавшейся хуже, чем я представлял, и не в ее безответности, и не в том, что всякая любовь неустойчива, конечна и доступна какому-нибудь ничтожеству, вроде Бобки, а только в одном, вдруг остро и бесповоротно понятном: как всё нам известное, как вера и благородные саможертвенные воззрения, любовь – здесь, рядом, не по ту, а по эту сторону, в этом мире, и другого мира – несомненного и непроницаемого – нам не раскрывает и раскрыть не может.

Но без обмана существовать нельзя: мы так устроены, чтобы никогда не выходить из тупика, и среди других постоянных, словно бы издевающихся над нами противоречий – потребность в обмане, хотя бы в неверной, произвольной догадке, точнее, в том странном душевном напряжении, которое только обманом и вызывается и от которого единственно идет самая заманчивая, самая необъяснимая наша деятельность – расталкивать глухую человеческую темноту, извлекая всё новые обрывки бесспорно познанного. Без этого – обыкновенно-житейская, презрительная, бессильная скука или же ледяное, не видящее времени и людей, прижизненное смертельное парение. Но вот во мне есть заряд горячности, восторженности, жизненной полноты, приведший – через увлечение любовью, через попытку любовь обожествить – к сознанию обмана, его необходимости и неизбежности, порыв, снабженный достаточной долей осмотрительности и сам себя умеривший и уточнивший: я должен найти ему применение, я должен, считаясь с определившейся уже судьбой, безошибочно направить свою восторженность – не ради поисков счастья (оно – подарок и чудо), а для положенной человеку борьбы со слепотой или для видимости этой борьбы – непонятной, обреченной и высокой. Всякое человеческое восхождение – любовно идеалистически-жертвенное или через веру, – если только оно не становится привычной, косной обязанностью, есть какой-то постоянно охлаждаемый и откуда-то вновь берущийся жар, но жар неподдельный, и мы ничем не можем его заменить и не можем вызвать его насильственно. Опуститься, слететь и не добиваться нового восхождения – нельзя, и раз иные возможные попытки во мне убиты природной неспособностью, каким-нибудь ударом, незабываемым и сокрушительным, то я не буду в себе умерщвлять единственно сохранившуюся свою возможность: так сложилось, что не дано мне другой вершины, кроме любви, и нет другой любви, кроме Лели, и пускай любовь и всякая вершина – обман, и в Леле – обман, и пускай сегодня – без соперников, наедине, в минуту самой страстной моей надежды – Леля бесповоротно меня оттолкнула, я никуда не убегу и ничего не буду в себе подавлять, я подставлю уже убывающие свои силы плодотворно-жестокому веянию любовного божества, не покинувшего меня и не требующего моей победы. Можно заподозрить, это игра, я приукрашиваю и как бы создаю искусственную любовь или, наоборот, придумываю ловкие доводы, чтобы не вырывать из себя кровной любви к Леле, но ведь именно мне предстоит из-за этой любви мучиться, ожидать Лелиного непонимающего бессердечия, непоправимо для будущего и безобразно перед ней унижаться, зависеть от Бобки, от глупых внешних обстоятельств и видеть непереносимую их власть, ночью, среди бессонницы, проклинать самоубийственное свое легкомыслие и в ночных неправдоподобных вымыслах уродовать и чернить ту же Лелю, ради которой всё это принято и снесено, причем в хорошем – по опыту – я буду готовиться к плохому, а в плохом хорошего не найду, причем у меня чувство чести, как у другого, и нет особой склонности к самоучительству, и земная разделенная любовь мне кажется достойнейшей и прекрасной, и первая боль возникнет сейчас же, с концом отвлекающей от нее работы – такой безнадежный выбор не искусственность, не рисовка и не игра, а попытка остаться верным (даже и в неудаче) какому-то человеческому своему назначению, пускай неправильно понятому, но обязывающему, если понято именно так и раз неправильность не обнаружена.

Перейти на страницу:

Все книги серии Ю.Фельзен. Собрание сочинений

Том I
Том I

Юрий Фельзен (Николай Бернгардович Фрейденштейн, 1894–1943) вошел в историю литературы русской эмиграции как прозаик, критик и публицист, в чьем творчестве эстетические и философские предпосылки романа Марселя Пруста «В поисках утраченного времени» оригинально сплелись с наследием русской классической литературы.Фельзен принадлежал к младшему литературному поколению первой волны эмиграции, которое не успело сказать свое слово в России, художественно сложившись лишь за рубежом. Один из самых известных и оригинальных писателей «Парижской школы» эмигрантской словесности, Фельзен исчез из литературного обихода в русскоязычном рассеянии после Второй мировой войны по нескольким причинам. Отправив писателя в газовую камеру, немцы и их пособники сделали всё, чтобы уничтожить и память о нем – архив Фельзена исчез после ареста. Другой причиной является эстетический вызов, который проходит через художественную прозу Фельзена, отталкивающую искателей легкого чтения экспериментальным отказом от сюжетности в пользу установки на подробный психологический анализ и затрудненный синтаксис. «Книги Фельзена писаны "для немногих", – отмечал Георгий Адамович, добавляя однако: – Кто захочет в его произведения вчитаться, тот согласится, что в них есть поэтическое видение и психологическое открытие. Ни с какими другими книгами спутать их нельзя…»Насильственная смерть не позволила Фельзену закончить главный литературный проект – неопрустианский «роман с писателем», представляющий собой психологический роман-эпопею о творческом созревании русского писателя-эмигранта. Настоящее издание является первой попыткой познакомить российского читателя с творчеством и критической мыслью Юрия Фельзена в полном объеме.

Леонид Ливак , Юрий Фельзен

Проза / Советская классическая проза
Том II
Том II

Юрий Фельзен (Николай Бернгардович Фрейденштейн, 1894–1943) вошел в историю литературы русской эмиграции как прозаик, критик и публицист, в чьем творчестве эстетические и философские предпосылки романа Марселя Пруста «В поисках утраченного времени» оригинально сплелись с наследием русской классической литературы.Фельзен принадлежал к младшему литературному поколению первой волны эмиграции, которое не успело сказать свое слово в России, художественно сложившись лишь за рубежом. Один из самых известных и оригинальных писателей «Парижской школы» эмигрантской словесности, Фельзен исчез из литературного обихода в русскоязычном рассеянии после Второй мировой войны по нескольким причинам. Отправив писателя в газовую камеру, немцы и их пособники сделали всё, чтобы уничтожить и память о нем – архив Фельзена исчез после ареста. Другой причиной является эстетический вызов, который проходит через художественную прозу Фельзена, отталкивающую искателей легкого чтения экспериментальным отказом от сюжетности в пользу установки на подробный психологический анализ и затрудненный синтаксис. «Книги Фельзена писаны "для немногих", – отмечал Георгий Адамович, добавляя однако: – Кто захочет в его произведения вчитаться, тот согласится, что в них есть поэтическое видение и психологическое открытие. Ни с какими другими книгами спутать их нельзя…»Насильственная смерть не позволила Фельзену закончить главный литературный проект – неопрустианский «роман с писателем», представляющий собой психологический роман-эпопею о творческом созревании русского писателя-эмигранта. Настоящее издание является первой попыткой познакомить российского читателя с творчеством и критической мыслью Юрия Фельзена в полном объеме.

Леонид Ливак , Николай Гаврилович Чернышевский , Юрий Фельзен

Публицистика / Проза / Советская классическая проза

Похожие книги

Заберу тебя себе
Заберу тебя себе

— Раздевайся. Хочу посмотреть, как ты это делаешь для меня, — произносит полушепотом. Таким чарующим, что отказать мужчине просто невозможно.И я не отказываю, хотя, честно говоря, надеялась, что мой избранник всё сделает сам. Но увы. Он будто поставил себе цель — максимально усложнить мне и без того непростую ночь.Мы с ним из разных миров. Видим друг друга в первый и последний раз в жизни. Я для него просто девушка на ночь. Он для меня — единственное спасение от мерзких планов моего отца на моё будущее.Так я думала, когда покидала ночной клуб с незнакомцем. Однако я и представить не могла, что после всего одной ночи он украдёт моё сердце и заберёт меня себе.Вторая книга — «Подчиню тебя себе» — в работе.

Дарья Белова , Инна Разина , Мэри Влад , Олли Серж , Тори Майрон

Современные любовные романы / Эротическая литература / Проза / Современная проза / Романы