Его книга распродана по всему миру, как он уже говорил, хотя после первоначального фурора читатели в основном только жалуются, что в ней, на их взгляд, ровным счетом ничего не происходит – или, по крайней мере, ничего, о чем стоило бы писать. Книга Джулиана в этом смысле более привлекательна: его всегда поражало, как жадно люди ее проглатывали, как рьяно они рвались прочесть о том, что лежит далеко за пределами их личного опыта; их наслаждение от чтения возрастало именно из-за того, что ему, Луи, они не простили, – отсутствия ширмы художественности. Люди думают, сказал он, что Джулиану не пришлось ничего выдумывать – экстремальность его опыта избавила его от этой необходимости. Реальность в данном случае используется вместо вымысла, чтобы отвлечь людей от событий их собственной жизни. На самом деле ему даже понравилась книга Джулиана, и не только потому, что они стали, так сказать, попутчиками. Многие писатели, кажется, считают, что чем более возвышенную правду – или, если быть точнее, факт, так как правда – это что-то совсем другое – ты достаешь из недр земли, тем меньше требуется поддерживающих конструкций: событие становится самодостаточным, если есть возможность доказать, что оно действительно произошло, а если случившееся оказывается еще и невероятным, гротескным и обращает на себя внимание читателей, то необходимость в его объяснении становится еще меньше. В отличие от остальных, Джулиан, кажется, понял, что для каждого уровня экстремальности необходим соответствующий уровень ответственности, так же как и перед архитектором высотного здания стоит более трудная задача, чем перед тем, кто – если Джулиан его извинит – строит сарай в саду.
Правда Луи не такая возвышенная; это низменная правда о его заурядном опыте, и несмотря на то, что люди находят его рассказы о том, как он ест и пьет, ходит отлить и посрать, трахается или, скорее, мастурбирует – ему было трудно признаться в собственной гомосексуальности, и это ограничивало возможность совокупления с телами, отличными от его собственного, – монотонными, отвратительными и оскорбительными, они всё равно продолжают покупать его книгу. Он задается вопросом, есть ли в этом нечто похожее на отношение людей к Библии: они никогда ее не читали, но считают, что она обязательно должна быть в доме. Он не собирается сравнивать свою книгу с Библией, но его интересует, не наша ли способность отрицать правду о себе самих – возможно, даже необходимость отрицать ее – создала потребность в карательном тексте, который все, конечно, впоследствии стали отрицать, игнорируя его. Мягко говоря, удивительно, что люди называют отвратительным то, что сами делают ежедневно. По правде говоря, его самого мало интересуют эти части романа, он рассматривает их скорее как фундамент, подготовительную работу, чтобы очистить письмо от стыда, как участок земли очищают от сорняков. Ему часто говорили, что его роман трудно дочитать до конца, потому что он непозволительно длинный – больше тысячи страниц. Ответ на это простой, но что интересно, когда его просили прочесть фрагмент из романа, он всегда выбирал тот, который не дает читателю никакого представления о том, каким образом он воспроизвел в романе механизм времени. На все те долгие часы, что он проводит в туалете и у окна, приходится не так уж много моментов, когда жизнь предстает в более осмысленных ее проявлениях; попытка выразить это в книге заняла у него почти все пять лет, которые он на нее потратил, и всё-таки он всегда выбирает для чтения описание этих редких моментов. Он осознает, что может означать эта привычка: его очень легко подтолкнуть к предательству самого себя; как, к примеру, в случае с Мино и птицей, он часто ловит себя на ложном представлении, что изменение и прогресс – одно и то же. Внешне всё может выглядеть по-другому, оставаясь при этом тем же самым: время, кажется, может изменить всё, не изменяя при этом то самое, что нужно изменить.