Мы съезжали с высот по нескончаемому серпантину, который воспаленным ртом хватал речную прохладу Иордана и тут же, по накату, поднимался вверх, оставляя за собой дребезжащий мост через реку, а, стало быть, и сами Голаны. Не доезжая до Хацора Галилейского, машина притормозила на перекрестке Маханаим, и здесь была произведена рокировка. Тремпист–юноша покинул машину и на его место пересел рав. Поворот направо — и мы мчимся со скоростью сто десять по трассе, лежащей вдоль долины с названием Хула. Впереди видны Галилейские горы, справа возвышаются Голаны, а мы спустились в низинную часть этого великолепия, мы несемся в Кирьят Шмону, на встречу то ли с судьбой, то ли друг с другом, то ли — каждого с самим собой.
С Богом!
— С Богом, — сказал я в два часа ночи, когда уставший хозяин, вздремнув с полчасика, умылся, надел свежий талес, белую рубаху, черные брюки, и отправился в синагогу.
— На утреннюю молитву возьмешь? — спрашивал я Моше.
— Если хочешь — пойдем, — довольно улыбался он, ставя кассету с фильмом о себе.
А вот теперь… Теперь он идет в синагогу один, а я могу лишь сказать ему «С Богом!».
С Богом, говорю я, выключая в комнате свет и укладываясь поперек кровати так, что ноги остаются на полу. Нащупав баночку с жидкостью от комаров, я смазал щиколотки, руки и лоб. Меня одолевают противоречивые желания: разобраться в том, что все же произошло между нами. И второе — не думая ни о чем, просто досмотреть кассету.
Я снова встал и включил свет. Кассету заело. Я немедленно вытащил ее из видака и выключил телевизор.
Ну что ж, решил я, значит, попробуем разобраться.
Итак.
Кассета остановлена.
Я не выдержал массированного прессинга и, буквально раздавленный мощью и многоликостью хозяина, представшего предо мной сразу в двух мирах, — выскакиваю на улицу.
Я вырываюсь из плавильной печи его дома, где горит и страстно безумствует его эго, и расплавленным металлом растекаюсь по бетонным ступенькам его жилища. Мне, чтобы выжить, необходимо немного остыть.
Там, в мире кино, он оставался счастливым и любимым, удачливым и все таким же страстным. В мире кино он представал и страстным бойцом, и пристрастным мыслителем, и, едва его оставляли эмоции и сердце орошалось тишиной, — он превращался в мудреца.
— Меня нет, — говорил он. — Однажды Моисей Зямович лег спать, а проснулся кто–то другой.
И этот другой пребывал сейчас в мире, где над ним навис еще один суд, где уже не могла появиться ни одна женщина, где, то ли четвертым, то ли пятым инфарктом, пережил он расставание с Дусей, Дусенькой…
И слова об улыбке оставались порой только словами. И казалось, что безбожник и шпана, стареющий хищник, или как он сам и в шутку и всерьез говорил: «примат после встречи с коноплей», — изображает в том своем мире то ли набожного еврея, то ли мудреца, еще не пережившего до конца свою страсть.
Теперь он страстно разрушал память о той, с которой взлетала его душа над суровым бытом повседневной жестокости. Но что–то не давало ему покоя, и он смотрел кассету с самим собой и нравился себе. Нравился, ибо кассета возвращала его к тем временам, в которых он знал о себе не как о писателе, связавшим свою жизнь с художником. Кассета запечатлела его ощущающим или — вспоминающим себя Моисеем, а ее — Ципорой. Но даже там, где, казалось бы, не должно было оставаться места ни для чего, кроме слов благодарности, прорывалось огромное, непомерное эго писателя. Да, он говорил скупые слова благодарности и в редкие мгновенья, которые, слава Богу, оказались запечатленными на пленке, он приходил в себя.
Одно из его воспоминаний помогло понять мне истоки того винокуровского феномена, который, как визитная карточка события из раннего детства, всю жизнь предъявлялся им каждому, кто стоял на его пути:
«Сначала хук левой, потом разговоры».
С присущей только ему, уникальнейшей лексикой, очаровывая своей неожиданностью и пробуждая от спячки одновременно, он поведал мне с телеэкрана историю, название которой дал я, пересказав ее по–своему.
10. РУБИНОВЫЕ ПЕТУШКИ
Кто скажите мне в своей жизни, хотя бы один раз, не переживал восторга при встрече с сахарным петушком?
Гордо выпятив грудь, и заносчиво распустив свой хвост, Петушок сидел на палочке, как сидит на своем шпиле кремлевская рубиновая звезда. И не цыганки заманивали нас, а рубиновый взрыв тягучей сладости, заключенный в хрупком тельце сахарной игрушки.
И малец, четырех лет отроду, попавший под магический луч рубинового света, застыл там, где стоял. Теперь он был навсегда очарован Петушком.
Он стоял посреди огромной лужи, в обход которой шла молодая, красивая женщина, его мать. Мать держала в руках продуктовые карточки, и безрадостные мысли ее были заняты тем, как лучше распорядиться этими карточками в голодную пору сорок восьмого послевоенного года. А дети, предоставленные сами себе, как могли, волочились за нею, не поспевая и ноя.
Наверное, тишина, пришедшая на смену нытью, тишина, наступившая так внезапно и отчаянно, — отогнала тяжкие мысли женщины, уступив место материнскому инстинкту.