Конец. Больше не увижу я ни Констанции, ни кри-веньких плетней Третьей Роты, ни старой церкви.
Мой монах хочет влезть под кровать. А я говорю ему, что штык или пуля найдут его и под кроватью. Но он не слушает и лезет…
Открывается дверь, и входит деникинец. Он в студенческой шинели и фуражке с белой лентой.
Я без тулупа в шинели стою.
— Ваше оружие.
— Прошу.
Я отдал ему мою чёрную винтовку английского образца, снял патронташ. А в распахнутые двери солдаты в лохматых шапках с белыми лентами кричат:
— Выходи!
— Поскорей!
Я надел кожух и вышел во двор, во тьму, где уже были построены наши.
А вышло так.
Настоятель монастыря послал в село мальчишку, будто бы за молоком, а на самом деле с запиской к белым, что мы у него. В селе (а мы не знали этого) стояло два батальона первого офицерского полка. Они тихо прошли с пулемётами, окружили монастырь, сняли наших часовых у ворот и на колокольне. Вошли во двор, подошли к трапезной и с гранатами в руках распахнули дверь…
Хлопцам не довелось поесть галушек, которые уже кипели, соблазнительно щекоча ноздри…
Нас ведут…
Ветер и ночь, как в поэме Блока «Двенадцать»… Я лишь слышу, как стучат о подошвы комья мёрзлой земли…
Капитан с тускло поблёскивающими погонами говорит:
— Вы думаете, что деникинцы издеваются. Враки всё это…
Нас ведут в село… У плетня крайней хаты привязаны двое осёдланных коней… Деникинцы бросились во двор. А я вроде за стенкой. И голоса их для меня такие далёкие и чужие…
Нас вывели за село и построили в две шеренги, друг против друга, чтоб одной пулей сразить двоих. Они бережливые…
Мне кажется, что сейчас все упадут на колени и начнут плакать и умолять… Но никто не падает, и я стою.
— Взвод, стройся!
Команда врага звучит сухо и отрывисто…
Их капитан подошёл к нашему роевому Овсию и сказал:
— Вы пришли нас бить?
Овсий ответил:
— Били и будем бить…
Но тут зацокали копыта и белый листок приказа принёс нам жизнь…
Нас не расстреливают и ведут дальше. Мы в окружении пехоты и конников.
Студент, который разоружил меня, пристально смотрит на огонёк во тьме и говорит:
— Что-то подозрительное…
Пришли на станцию. Лежим в караулке. Голова у меня раскалывается… Думаю, там не расстреляли, так расстреляют здесь…
На колонне в зале ножиком или гвоздём нацарапано:
«Привет курсисткам Деражни, — красноармеец (такой-то)».
Меня поразила эта надпись — точнее, новая орфография… В ней я почувствовал ту же силу, что и в газетах, которые мне попадались… Одна газета с портретом Шевченко разбила мою наивную веру в то, что красные, как нам говорили старшины, расстреливают за одно украинское слово. Эта моя наивность побуждала меня, даже после проскуровского погрома, на заданный по-русски вопрос: «Скажите, пожалуйста, который час?» — свысока и гордо отвечать: «Я иностранного языка не понимаю».
А на вопрос одного гимназиста в проскуровском театре: «Как вы думаете, займут большевики Проскуров?» — я ответил: «Они развеются как дым».
Когда же старшины говорили о трёх тысячах русских детей, которых красные прислали в Киев с голодного Севера: «Пусть подыхают с голода, нам они не нужны», — я думал: «Так. Украина пусть ест вареники со сметаной, а другие пусть умирают с голода!..»
И красное движение вставало передо мной гигантом:
— За весь бедный люд.
Помню, однажды наскочили мы на красную разведку и на наш вопрос «откуда?» они ответили:
— Со всего света!..
Меня это так поразило: «Со всего света!..»
И какой мелкой по сравнению с этой битвой за голытьбу всего мира казалась наша борьба за самостийную Украину.
Мы лежим и с тоской ждём смерти. Вдруг врываются в караулку с шашками наголо кубанцы, такие же, как и мы, чернобровые и так далее, и хотят нас рубить…
Наша третья сотня ходила в атаку на «Коршуна», и пулей через люк был убит их капитан.
В караулку входит полковник и говорит:
— Пленные нам больше не враги.
Нас стали переписывать. Один юнак, по фамилии Мороз, подошёл к столу, отдал честь, щёлкнул каблуками и на вопрос: «Ваша фамилия?» — ответил: «Морозов».
Его брат был офицером гусарского полка добрармии.
Нас стали раздевать, а галичан нет. По договорённости, галичан, находившихся в наших полках, деникинцы отправляли в галицийскую армию куда-то под Жмеринку. Я с презрением смотрел на этих надднестрянских героев, мой бывший идеал национального самосознания. Галичане, как пример, для меня умерли.
Юнкера нам говорят:
— Зачем нам враждовать? Ведь вы юнкера и мы юнкера.
Они спрашивают нас:
— За что вы воюете?
— А вы за что?
— Мы — за единую неделимую.
— А мы — за соборную Украину.
Старшин наших поместили отдельно и обращаются с ними уважительно. Когда нас взяли в плен, наш ротный спросил их офицера:
— Вы были в Константиновском?
— В Константиновском…
И они пожали друг другу руки…
Мне оставили только одну шинель, всё остальное забрали. Один офицер «купил» у меня за две «украинки» мои сапоги, галифе и гимнастёрку, а мне отдал свои громадные английские штиблеты, штаны и гимнастёрку из шинельного сукна с погонами. Тут же несколько юнаков откликнулись на призыв полковника и добровольно записались на броневик «Коршун».