— Он мне опять словно в душу наплевал, — сказал Сеня, когда мы сдали пленного и остались одни. — Я снова потерял к нему уважение и снова боюсь… А это тяжело, Петя… Неужели он не понимает? Ограбить пленного! Гадко! Страшно за такого человека.
Который день раскрываю свою тетрадь и… ничего не могу записать. Мне стыдно перед самим собой… Перед Сашей… О, лучше не вспоминать, не записывать! Может, сжечь, уничтожить, чтобы ничто не принуждало меня к признанию? Чтоб никаких дневников, никаких следов. Но разве станет легче от сознания, что ни один человек никогда ни о чем не узнает? Я давал слово, что буду до конца честным, не буду таить ни событий, ни мыслей, не солгу, чтоб показать себя с лучшей стороны. Нет, я должен все записывать правдиво!
Меня легко ранило осколком в плечо. Отвезли в санчасть, которая размещена в бараке кирпичного завода; там, в глиняных карьерах, укрыты все тылы дивизиона — кирпичный завод ни разу не бомбили. Меня положили в большой светлой комнате. Хотя это сначала так показалось — после землянки. В действительности комнатка небольшая — тесно стояли четыре больничные койки. Из них только одна была занята — лежал обмороженный связист.
Впервые за много месяцев я отдыхал физически и душевно. Все было приятно, приносило наслаждение: чистое белье, запах лекарств, ощущение собственного тела, даже легкая боль раны, прикосновение мягких рук Антонины во время перевязки, разговоры, которые мы вели с ней. А потом — книги, которые она начала приносить. Я набросился на них с жадностью голодного, потому что ничего, кроме газет, не читал с начала войны, а короткие передышки в нелетные дни отдавал дневнику. Я так увлекся чтением, что даже Антонина меня раздражала, когда заходила, а говорливого соседа просто возненавидел за то, что своей пустой болтовней он мешал утром углубиться в книгу.
— Почитай ты что-либо, — просил я, лишь бы он умолк.
— Я в доброе время не читал, а ты хочешь, чтоб я теперь забивал голову. На черта это мне, — отвечал он. Вот есть же люди!
Связист скоро выписался, и я остался один.
Утром в палату заглянула Антонина и по-дружески спросила:
— Не скучаешь? — И сообщила: — Я сегодня буду дежурить.
«Обрадовала! Придешь и будешь от нечего делать болтать. Не дашь почитать», — подумал я. Но она не приходила. А я только начал «Угрюм-реку». Маленькая лампочка под потолком светила тускло, я не обращал на это внимания — глаза мои могут читать и при луне.
Скрипнула дверь.
— Все читаешь? — с упреком спросила Антонина. — Испортишь зрение — самолет не увидишь, командир, — и выключила свет.
Я замер, не ответил, ожидая, когда она выйдет, чтобы подняться, снова включить свет и продолжать чтение. И вдруг я почувствовал ее горячее дыхание. Она склонилась надо мной, рука ее коснулась моей головы, волосы упали на лицо, и я почувствовал их своеобразный неповторимый запах, от которого закружилась голова. Странная, непреодолимая сила заставила меня обхватить руками ее шею, привлечь к себе… И вот уже слились наши уста… И ее грудь, упругая, горячая, под которой часто и сильно билось сердце, прижалась к моей груди. Потом я почувствовал ее голые ноги… И тогда все поплыло, закружилось, зазвенело чудесной музыкой, исчезло все земное, реальное, словно я взлетел туда, где колыхалось, переливалось радугами, манило своей красотой это обманчивое чудо — северное сияние…
А через минуту я лежал, душевно и физически опустошенный… Пустота была в сердце, в мозгу. Ни одной мысли и никакого ощущения! Одна чернота, как в бездне. Потом она стала заполняться чем-то страшно гадким: казалось, что-то живое, скользкое и отвратительное полезло в душу, в голову, загрязняло все тело. Я долго не понимал, что это такое, только чувствовал, что у меня нет сил, чтобы сопротивляться, и я безвольно с ужасом ожидал, когда оно обнаружит себя, это скользкое и противное. Что же это такое? И вдруг оно пришло, вырисовалось страшным понятием — измена.
Да, измена! Я изменил самому дорогому и светлому, что было в моей жизни. Когда это дошло до моего сознания, я, видимо, застонал. Антонина хотела обнять меня.
— Не надо! — в отчаянии попросил я.
— Фу, дурень какой! А еще женатый! — обиженно фыркнула она и выбежала из палаты.
Утром я так настойчиво потребовал возвращения на батарею, что военврач не стал меня задерживать. Я не хотел видеть Антонину. Но что мне до нее!.. Я сам безвольный, никчемный человек, тряпка… Я изменил Саше! В такое время!.. Меня раздражали бойцы, особенно их разговоры о девушках, о женщинах. А когда они однажды вспомнили Антонину, я накричал на них. Потом мне стало казаться, что они обо всем догадываются, и я стал бояться их, своих подначальных. Мне хотелось, чтобы без конца налетали немцы, чтоб смерть все время висела над головой: может, тогда я нашел бы хоть какой-нибудь покой. Но, как назло, дни были пасмурные, падал снег, и мы большую часть суток проводили в землянках, занимались теорией, политучебой. Своего настроения я не мог скрыть от пристальных глаз комиссара и комбата. Севченко как-то сказал: