По обязанности, по положению Петру надлежало одернуть председателя. Однако он не мог. Почему-то вдруг созданная им в мечтах такая же сказочная, как мост, картина ближайшего будущего поблекла, потеряла свои краски. Не говоря прямо, Громыка как бы показывал: все, что расписывает он, секретарь, на собраниях, — те же «молочные реки», которые якобы потекут оттого, что хорошо станут собирать золу или фекалий. Петра охватила непонятная тревога. И тоска. А он не желал, чтобы душу точили, как короед дерево, сомнения. Хотелось, чтоб все было просто и ясно. После такой победы! Когда такая весна! Послать его к черту, этого Громыку, с его рассуждениями!
— Я тебе, Андреевич, скажу, — снова заговорил тот. — Думали бы мы все вместе, коллективно… Чтобы те, кто руководят, советовались с тобой, со мной, и чтоб я не боялся высказаться…
— А чего ты боишься?
— Самого себя боюсь, — криво усмехнулся Панас. — Сам себе не верю… Правда. А если б мы поверили себе и друг другу, то миром что-нибудь придумали бы. Подсказали бы батьке… А то мы ждем, что скажет он.
— Его не трогай, Панас. Он…
— А я не трогаю… Ты видел — он у меня в хате на том месте, где раньше образа висели, и я что ни день молюсь на него. И детей учу молиться. Одну тещу никак заставить не могу. Не признает, старая кочерга. — Он засмеялся, оскалив крупные, желтые от махорки зубы. Он часто так смеялся, этот прокоптелый тракторист и танкист. Петро любил его смех. И сейчас этот веселый смех снял тяжесть с души. Смехом председатель как бы сглаживал серьезность всей беседы, как бы говорил: намолол я вздора, позабавился маленько здесь, в сосняке, а теперь — хватит, забудем, займемся делом.
Петро подумал:
«Мужик есть мужик, он всегда скептик и маловер, и все ему хочется новой экономической политики».
Поначалу всё было так, как Петро рисовал себе, когда нес мешок. Саша задержалась у больных. Он сам начистил большой чугунок картошки и поставил варить. Можно наконец позволить себе такую роскошь.
Трещали в печке сухие тонкие веточки, языки пламени с веселым гудением облизывали закоптелый чугунок. Вода еще не кипела, но на поверхности уже плавали клочья пены. Обжигая руку, Петро снимал пену ложкой.
Пока они шли с Громыкой и тот нес мешок, пока Петро рубил хворост и растапливал печку, в душе еще оставался какой-то неприятный осадок — недовольство своим молчанием: не к лицу это секретарю. Но заполыхал огонек — и как бы выжег все это, унес с дымом в трубу. А закружила в чугунке вода — и вовсе стало весело.
Бесспорно, многое делается не так, многое не совсем понятно. Но почему он должен ко всему относиться так болезненно, все принимать к сердцу. Разве эти проблемы — лишь его или Панаса забота? Думает весь народ, и работает весь народ. Сам же он, Громыка, не ждет — работает от темна до темна, чтоб лучше и больше посеять, собрать урожай. Возвращаются солдаты. Еще шесть возрастов увольняют. С какой жадностью они накинутся на работу! А будут люди трудиться — будут и плоды их труда. Что-нибудь сделают, чтобы и в деревне больше оставалось, в колхозах. Главное — победили, хотя и большой кровью. А раз мир, то все наладится. Народ — такая сила, что все одолеет.
«Ну, историк из меня, кажется, выйдет: я уже хорошо усвоил, что движущая сила истории — народ», — мысленно пошутил над собой Петро, подбрасывая в огонь сухие прутики. Он сидел на перевернутом табурете, взял хворост, не обернувшись, и разорил какую-то дочкину игру.
Ленка закричала:
— Папа! Блать не!
Он повернулся.
Малышка успела сложить из коротких суковатых веточек несколько кривых клеток.
Когда он вернулся из армии, дочка долго и упорно отказывалась называть его папой. С наивной детской хитростью обходилась вовсе без обращения. Ему никак не удавалось завоевать ее расположение. Это огорчало Сашу. Однажды она даже бросила:
— Какой ты отец!
Петро обиделся. Дочку он любил, относился к ней с большой нежностью. Беда только, что выказывал ее неловко, неумело, а детям, должно быть, нужны внешние проявления любви. Профессии отца тоже нелегко обучиться.
Перелом в их отношениях произошел внезапно. Под Новый год он привез ей саночки. Подарок она приняла равнодушно. Перевернула, накрыла полозья косынкой, устроила «хатку» для своей единственной куклы Кати. Но когда он повез ее кататься и смело пустил санки с высокой горы, дочка завизжала от восторга:
— Папа! Еще!
Может, сто раз она повторяла это «Папа! Еще!», и сто раз он, ошалевший от радости, обливаясь потом, тащил по скользкой дорожке санки на гору, где чернели остатки бывшего ветряка, и с криком и гоготом, что тоже веселило малышку, пускал их вниз, в старый колхозный сад.