Появилось Минское направление! Минское! Что там происходит? Ничего не понимаю. Ребята придают какое-то значение сообщению о переходе на нашу сторону немецкого солдата, заявлению пленного летчика о том, что воевать с русскими они не хотят, и делают из этого оптимистические выводы, надеются на революцию в Германии. А у меня нет такой надежды. Я не верю перебежчикам и пленным! Все они лгут, спасая свою шкуру. Меня больше волнует сообщение о том, что враг сбрасывает в Белоруссии парашютистов. Леденеет кровь, когда я думаю, что эти отборные фашистские головорезы могут очутиться там, где живет Саша. Что она будет делать одна, беспомощная, возможно, еще больная, с ребенком на руках? И вообще, где она теперь? Что с ней? Откликнись, мой друг, моя любовь, — и мне станет легче, я все превозмогу тогда!
Снова дважды стреляли, и снова они улетели ненаказанные, показав нам хвосты со свастикой. Ужасно! Я начинаю терять веру в оружие, о котором нам восемь месяцев подряд рассказывали чудеса.
По батарее пронесся слух, что нас будут посылать младшими командирами в другие батареи и дивизионы. Вполне естественно: нас учили, чтоб мы стали командирами, мы давно уже готовились к тому, что вскоре разъедемся в разные стороны. Хотя с этого края земли можно поехать только на юг, странные чувства овладели мною: до боли в сердце захотелось поехать туда, где идет страшная и непонятная для меня битва. Я знаю, что мое желание бессмысленное, что я не имею права даже высказать его, потому что каждый скажет: всюду советская земля и всюду надо защищать ее от врагов; от успехов на одном направлении зависит успех на других фронтах и участках. Все это я хорошо понимаю. Ах, если бы кто-нибудь знал, как мне хочется туда, на землю отцов, где каждая придорожная березка родная и заслонила бы от пуль! Там не надо долбить землю ломами, как этот черствый гранит, она такая мягкая, и любой орудийный котлован можно вырыть за час. Нет, дело здесь не в земле и березах! Непреодолимое желание очутиться там идет от чего-то более глубокого и сильного. Может, хочется скорей прийти к своему счастью, к тебе, Саша, чтоб не тратить потом даже дня на дорогу? Но как совмещается это желание со страхом смерти, который немного заглох в последние дни, но все еще живет в моем сердце, мозгу? Странно! Получается, что это желание победило страх. Оно сильнее его, значительно сильней, потому что это желание бороться, жить… А смерть? Кто знает, где и кого она встретит? Если мне суждено умереть как герою, а не как трусу, я хотел бы встретить смерть вблизи тебя, Саша, заслоняя тебя и дочурку своей грудью.
На войне все делается быстро. Уже некоторых вызывают к командиру батареи. В нетерпеливом ожидании судорожно бьется сердце и дрожат руки. Позовут ли меня? Позвали.
Я старательно оглядел себя, поправил ремень, по всем правилам зашел в землянку, козырнул и отрапортовал отчетливо и громко:
— Товарищ лейтенант, курсант Шапетович по вашему приказанию явился!
Само собой пришло желание показать себя в эту минуту с наилучшей стороны, словно от таких внешних атрибутов могла зависеть моя судьба. Купанов, маленький, перетянутый ремнем, стоя возле стола, откозырял, как всегда, красиво; он никогда не отвечал на приветствие младших по званию безразличным взмахом руки, как иногда делают другие офицеры.
— Товарищ старший лейтенант, — послышался со стороны голос Сидоренко.
Я не сразу понял, что к чему. И вдруг мой взгляд упал на петлицы Купанова, и я увидел на них третий квадратик. Не растерялся:
— Поздравляю вас…
— Благодарю, Шапетович, — просто ответил командир батареи и, приблизившись, ткнул пальцем в незастегнутую пуговицу на моей гимнастерке. Вот беда, всегда так получается: стараешься-стараешься, а все равно что-нибудь да не так. Застегивая злополучную пуговицу, я даже вспотел. Командир тем временем сел за стол, заглянул в какие-то бумаги. Политрук сидел за шахматным столиком в стороне (все это происходило в нашем ленуголке) и расчерчивал лист бумаги для какого-то списка.
Я ждал: мучительно длинными были эти секунды молчания. Скорее бы услышать приговор, от которого, казалось, должна зависеть вся моя судьба!
Купанов поднял голову, в глазах у него не было ни теплоты, ни усмешки. Я похолодел — возможно, даже побледнел, — потому что командир посмотрел на меня пытливо, с недоумением. Я давно заметил, что Купанов не любит, как политрук, испытывать людей психологически: смотреть в глаза, говорить полунамеками, ставить загадочные вопросы. Он долго думает, что сказать, а обдумав, говорит решительно, коротко:
— Пойдете командиром орудия на вторую батарею. Собирайтесь!
— Сможете командовать? — спросил Сидоренко, не отрываясь от бумаги. — Демократ вы большой, Шапетович.
Я не ответил политруку, не сказал даже командиру нужного «слушаюсь». Рушилась моя беспочвенная надежда, и я склонился под этим обвалом. Неизвестно почему спросил:
— Один я?
— На орудие — один.
— Второй на прибор?
— И на дальномер.
Я, обо всем забыв, шагнул к столу и горячо попросил:
— Пошлите Песоцкого, товарищ старший лейтенант.
Политрук спросил: