Итак, я узнал, кто регулярно бывает в УРе, но красивый план, что созрел, когда я шел к Кроту, рухнул. Конечно же, конечно же в УР без опаски может ходить лишь тот, кого бандиты хорошо знают… И — Гнат! Нет ничего удивительного, что нынешние временные хозяева УРа не трогают этого человека, он для них не опасен. Он не сможет никому объяснить, где был и кого видел. Сознание Гната как разбитое и распавшееся зеркало, оно отражает мир по частям, а вместе уже ничего не сложишь. Он смеется, когда впору плакать. Он вообще все время весел. Быть может, он живет в комнате смеха. До войны, вспомнилось, Гнат рассказывал односельчанам, как пьют пиво в Москве. Больше всего — после метро, конечно, — его поразил электрический насос, который разливает пиво в кружки. «Пш, пш, по!» — говорил Гнат, показывал пальцем, как льется струя, и непрерывно смеялся. Он запрокидывал голову и, шевеля кадыком, пил воображаемое пиво. Глухарчане любили послушать Гната. В село редко приезжала кинопередвижка, скучно было.
— Это я ему такое задание дал, чтобы поддержать дурака, — объяснил Крот поспешно. — Надо ж ему кормиться. Мне ж его жалко.
— Ну ладно, Крот, — сказал я. — Все ясно!
— Я тут своей старухе скажу, у меня «кровяночка» и… бутылка найдется, перекусим. — Он конечно же боялся, что потеряет дурачка Гната. — Как у нас говорят, лучшая рыба — свиная колбаса! — сказал Крот.
Самое удивительное, что лицо его по-прежнему оставалось непроницаемым и неподвижным. Он даже не делал попытки улыбнуться. Он просто подманивал меня с деловитостью рыбака, сыплющего в воду приваду.
— Слушай, Крот, — сказал я, — ты когда кабанчика забил?
— А чего? Что я засмалил?.. Ну, то ерунда.
Тот, кто забивал кабанчика, должен был составить об этом соответствующий акт, собрать щетину и сдать ее государству. Самовольный забой и осмаливанив кабанчика считались нарушением какого-то постановления. Но это никак не касалось «ястребков».
— Ты Штебленка в гости звал? — спросил я.
— Да не в гости… Просил забойщику помочь. Кабанчик у меня пудов на девять был, так я забойщика позвал. А чего?
— Да так. Куда Штебленок ушел от тебя?
— А черт его знает! Чудной! Поздоровкался, а потом вдруг сорвался с места. Как скаженный!
— Что с ним случилось?
— Да ничего… Даже от чарки отказался.
И я пошел с Панского пепелища. До войны пепелище было темной и густой рощей, целым континентом. Оказалось, это крохотный клочок чагарника в ста метрах от села. На краю кустарника, как грибок, маленькая, невзрачная кузня, в кузне-Крот. Никакой не злой колдун, а просто жох и куркуль с некоторым индустриальным уклоном.
Вот все, что я узнал. Эх, Капелюх, разведчик!..
11
Вечером я надел френч с накладными карманами, почти новый; только левый нагрудный карман, против сердца, был попорчен штыком. К счастью, русским четырехгранным штыком. Как известно, раны от этого штыка заживают плохо, но вот дырки на одежде латаются легко, куда лучше, чем разрезы от немецких тесаков. Следа не остается. В Глухарах знали толк в военной одежде и умели латать дыры. Никто не видел ничего зазорного в том, чтобы раздеть мертвеца. Живые оккупанты не хотели платить за убытки, платили мертвые. Это была лишь слабая степень возмещения потерь. Бабка Серафима тоже раздобыла где-то этот френч, прекрасный френч с одной малюсенькой дырочкой против сердца. Она сохранила его для меня, подштопала дырочку и пришила красноармейские жестяные пуговицы со звездой вместо немецких дюралевых, с шершавыми оспинными глазками.
Я бы никогда не надел этот френч, пахнущий чужими, но моя гимнастерка, хлопчатка, трижды «бэу», протертая кое-где до марлевой белизны и прозрачности, никак не годилась для вечерних визитов. А я собрался в гости. Серафима выразила величайшее сожаление по этому поводу, она сказала: «Чтоб тебе пекотка не дала там высидеть, как ты меня бросаешь на Ивана-постного… Чтоб ладком побить в святой день, чертова кульга, так нет, весь в свою матку, та тоже такая и такая была…»
Бабка сразу учуяла, что я собрался к Варваре, стоило мне лишь звякнуть медалями, которые я отцеплял от гимнастерки. Мне до смерти не хотелось идти к Варваре. Но было нужно. Я не сомневался, что она скажет правду, если только ей известна эта правда. Ведь не может женщина соврать мужчине, которого она провожала во втором часу ночи. Как она может соврать, если была в одной лишь наброшенной на рубашку жакетке, если, открывая щеколду, припадала к плечу и говорила слова такие ласковые, что было неловко их слушать! Пусть другие боятся и юлят, пусть другие отводят глаза, но эта женщина скажет правду и поможет. Мне очень нужна ее помощь.
Надевая френч с медалями, я чувствовал себя прохвостом, хитрым, бессовестным эксплуататором женской души, донжуаном! Ругая себя, я примерил перед обломком зеркала, вмурованного в печь, офицерскую, образца сорок первого года, фуражечку с большим квадратным козырьком.
— Иди-иди! — сказала мне на прощание Серафима. — Иди, шелеспер! Иди, лобузяка недобитый!