— Видишь, — сказал Равич. — Вот он вообще ничего о нас не знает. Ему и невдомек, что нас коснулось чудо. Он смотрит на нас, но не видит, насколько мы преобразились. В этом весь бред нашей безумной жизни: ты можешь обернуться архангелом, дурачком, преступником — и ни одна собака не заметит. Зато, не дай бог, у тебя пуговица отлетит — и тебе каждый встречный на это укажет.
— Никакой это не бред. Это даже хорошо. Просто нас предоставляют самим себе.
Равич глянул на нее. «Нас» — пронеслось у него в голове. Слово-то какое! Самое загадочное слово на свете.
— Такси? — еще громче гаркнул шофер, теряя терпение, и закурил сигарету.
— Пошли, — сказал Равич. — Этот все равно не отстанет. Профессионал.
— Зачем нам ехать? Пешком пойдем.
— Но дождь начинается.
— Какой это дождь? Туман. Не хочу в такси. Хочу с тобой пешком.
— Хорошо. Тогда дай я хоть растолкую ему, что с нами случилось.
Равич подошел к машине и перебросился с водителем парой слов. Тот расцвел в ослепительной улыбке, с неподражаемым шармом, на какой в подобных случаях способны одни французы, помахал рукой Жоан и укатил.
— Как же ты ему растолковал? — спросила Жоан, когда он вернулся.
— Деньгами. Самый доходчивый способ. К тому же он ночью работает, значит, циник. До него сразу дошло. Был вежлив, доброжелателен, хотя и с оттенком презрения.
Она с улыбкой прильнула к его плечу. Он чувствовал, как что-то раскрывается, ширится в душе, откликаясь во всем его существе теплом и нежностью, наполняя приятной истомой, словно тысячи ласковых рук влекут тебя вниз, и вдруг ему показалось невыносимым и немыслимым, что они все еще стоят рядом, на ногах, в смешном прямостоячем положении, с трудом удерживая равновесие на подошвах, этих узких и шатких точках опоры, вместо того чтобы, потеряв голову, повинуясь силе тяжести, уступить голосу стенающей плоти, подчиниться зову сквозь тысячелетия, из тех времен, когда ничего этого еще не было — ни умствований разума, ни вопросов, ни мучительных сомнений, — а только темное, счастливое забытье бурлящей крови…
— Пошли, — сказал он.
Сквозь нежную паутину дождя они пошли по пустынной антрацитовой мостовой, и вдруг в конце улицы перед ними опять всей своей безграничной ширью распласталась площадь, а над ней тяжелым густо-серым колоссом в серебристой дымке вздымалась и парила Триумфальная арка.
9
Равич возвращался в гостиницу. Утром,
когда он уходил, Жоан еще спала. Он рассчитывал через час вернуться. С тех пор минуло еще добрых три часа.— Здравствуйте, доктор, — окликнул его кто-то на лестнице, когда он поднимался на свой третий этаж.
Равич поднял глаза. Бледное лицо, копна всклокоченных черных волос, очки. Он не знает этого человека.
— Альварес, — представился тот. — Хайме Альварес. Вы меня не помните?
Равич покачал головой.
Мужчина наклонился и поддернул брючину. От щиколотки до самого колена тянулся шрам.
— Теперь узнаете?
— Это я, что ли, оперировал?
Альварес кивнул.
— На кухонном столе, у самой передовой. Полевой лазарет под Аранхуэсом. Белый особнячок в миндальной рощице. Теперь вспомнили?
Равича вдруг обдало пряным дурманом цветущего миндаля. Он тонул в этом запахе, но тонул куда-то ввысь, словно поднимаясь по лестнице в затхлый подвал, откуда тошнотворно несло потом и спекшейся кровью.
— Да, — проговорил он. — Вспомнил.
В ярком свете луны раненые лежали на террасе штабелями. Плоды славных трудов нескольких немецких и итальянских летчиков. Женщины, дети, крестьяне — все, кто угодил под бомбежку. Ребенок без лица; беременная женщина, вспоротая до самой груди; старик, испуганно сжимавший в левой руке оторванные пальцы правой, — надеялся, что их еще можно пришить. И над всеми — густой миндальный аромат ночи и свежевыпавшей росы.
— И как нога? В порядке? — спросил Равич.
— Более-менее. Сгибается не до конца. — Альварес слабо улыбнулся. — Но переход через Пиренеи осилила. Гонсалеса убили.
Равич понятия не имел, кто такой Гонсалес. Зато вдруг вспомнил молоденького студента, который ему ассистировал.
— А как там Маноло, не знаете?
— Попал в плен. Расстреляли.
— А Серна? Бригадный командир?
— Убит. Под Мадридом.
Альварес снова улыбнулся. Улыбка была машинальная и неживая, она появлялась ни с того ни с сего, вне связи со словами и чувствами.
— Мура и Ла Пенья тоже попали в плен. Расстреляны.
Равич не помнил ни Муру, ни Ла Пенью. Он пробыл в Испании всего полгода, пока не прорвали фронт и не расформировали их госпиталь.
— Карнеро, Орта и Гольдштейн в концлагере, — сообщил Альварес. — Во Франции. Блатский тоже уцелел. Перешел границу и где-то там прячется.
Равич смутно припомнил лишь Гольдштейна. Слишком много лиц тогда перевидать пришлось.
— А вы, значит, тут живете? — спросил он.
— Да. Мы вчера поселились. Вот тут. — Он кивнул в сторону третьего этажа. — До этого в лагере торчали у самой границы. Выпустили наконец. Хорошо еще, деньги какие-то остались. — Он снова улыбнулся. — А тут кровати. Настоящие кровати. Хорошая гостиница. И даже портреты наших вождей на стенах.