Она спала, прильнув к нему вся, словно никогда и ни за что больше не отпустит. Спала крепко, а он слушал ее ровное, легкое дыхание у себя на груди. Какое-то время так и лежал без сна. В гостинице исподволь пробуждались утренние звуки. Зашумела вода, захлопали двери, внизу эмигрант Визенхоф приступом кашля уже начал ежеутреннюю симфонию. Он ощущал плечи Жоан у себя под рукой, чувствовал дремотное тепло ее кожи, а слегка повернув голову, мог видеть и ее безмятежное, такое любящее, такое преданное лицо, чистое, как сама невинность. Обожествлять либо бросать, мысленно повторил он. Словеса. Кому такое под силу? Да и охота кому?
20
Он проснулся. Жоан рядом уже не было. Он услышал шум воды из ванной и привстал. Сон как рукой сняло. Последние месяцы снова приучили его просыпаться мгновенно. Кто успеет проснуться, иной раз успеет и выжить. Он глянул на часы. Десять утра. Вечернее платье Жоан в обнимку с ее плащом валялось на полу. У окна пристроились ее замшевые туфельки. Одна прилегла на бок.
— Жоан! — крикнул он. — С чего это вдруг ты полезла под душ среди ночи?
Она приоткрыла дверь.
— Прости, я не хотела тебя будить.
— Не важно. Я-то в любое время могу спать. Но чего ради ты уже на ногах?
Она стояла перед ним вся мокрая, в купальной шапочке. Золотистые плечи влажно поблескивали. Ну просто амазонка в элегантном, изящном шлеме.
— Я больше не сова-полуночница, Равич. С «Шехерезадой» покончено.
— Это я знаю.
— От кого?
— От Морозова.
Она кинула на него испытующий взгляд.
— Морозов, — процедила она. — Старый сплетник. Что он тебе еще наболтал?
— Ничего? А было что порассказать?
— Ничего из того, что швейцару знать не положено. Но что швейцары, что гардеробщицы — одна шайка. Только и знают, что сплетни разносить, будто это главная их работа.
— Оставь в покое Морозова. Ночные портье и врачи — прирожденные пессимисты, это и есть их главная работа. Да, они живут за счет темных сторон жизни. Но никогда не болтают лишнего. Деликатность — душа их профессии.
— Теневая сторона жизни, — повторила Жоан. — Кому охота на это смотреть?
— Никому. Но большинству поневоле приходится. Кстати, это именно Морозов устроил тебе работу в «Шехерезаде».
— Что же мне теперь, по гроб жизни благодарить и кланяться? К тому же я нисколько его не подвела. Я своих денег стоила, иначе стали бы меня держать, как же. К тому же он это ради тебя сделал. Не ради меня.
Равич потянулся за сигаретой.
— Скажи, чем он тебе так насолил?
— Ничем. Просто не нравится. Он всегда смотрит так… Ни за что бы такому не поверила. И тебе не советую.
— Что?
— Не советую тебе ему доверять. Пора бы знать: во Франции все портье — полицейские шпики.
— Так. Что еще? — спокойно спросил Равич.
— Можешь, конечно, мне не верить. Только в «Шехерезаде» это всем известно. И как знать…
— Жоан! — Он отбросил одеяло и встал. — Не городи ерунды! Что с тобой творится?
— Ничего. Что со мной может твориться? Просто терпеть его не могу, вот и все. Он дурно на тебя влияет, а вы с ним не разлей вода.
— Ах вон что, — заметил Равич. — Только поэтому.
Она вдруг улыбнулась:
— Да, поэтому.
Равич чуял: не только поэтому. Тут и еще кое-что.
— Что ты хочешь на завтрак? — спросил он.
— Сердишься? — вместо ответа спросила она.
— Нет.
Только теперь она вышла из ванной и обвила его руками за шею. Сквозь тонкую ткань пижамы он ощущал ее еще влажную кожу. Он чувствовал ее тело и глухое биение своей крови.
— Сердишься, что я ревную к твоим друзьям? — снова спросила она.
Он покачал головой. Этот шлем. Амазонка. Наяда, вышедшая из пенистых волн, неся на себе дыхание моря, свежесть юности, шелковистость кожи…
— Отпусти меня, — попросил он.
Она не ответила. Эта летящая линия от скулы до подбородка. Эти полураскрытые губы. Тяжелые, смежающиеся веки. Груди, уже раздвинувшие полы его пижамы, уже льнущие к его коже.
— Отпусти меня, или…
— Или что? — выдохнула она.
Перед открытым окном настойчиво гудела пчела. Равич следил за ней глазами. Не иначе ее приманили гвоздики эмигранта Визенхофа, и теперь она искала, чем бы еще полакомиться. Пчела влетела в комнату и опустилась на рюмку из-под кальвадоса, оставленную на подоконнике.
— Ты по мне скучал? — спросила Жоан.
— Да.
— Очень?
— Очень.
Пчела взлетела. Сделала несколько кругов над рюмкой, после чего вылетела в окно, навстречу солнышку и, должно быть, гвоздикам эмигранта Визенхофа.
Равич лежал подле Жоан. Лето, думал он. Лето, утренние луга, волосы пахнут сеном, а кожа клевером, — благодарная кровь бесшумно струится по жилам, как ручей, когда он плавно и беззаботно перекатывается над песчаными отмелями, водная гладь, в которой вдруг неблизко отразится лицо и улыбка на этом лице. И всюду влага, и всюду жизнь, и нет больше засухи и смерти, на один этот светлый миг, березы и тополя, и тишина, и тихий ропот, как раскаты эха от далеких, затерянных небес где-то глубоко в жилах.
— Хочу у тебя остаться, — пробормотала Жоан у него на плече.
— Оставайся. Давай спать. Мы не выспались сегодня.
— Не могу. Надо идти.
— В этом вечернем платье — куда ты сейчас пойдешь вся разряженная?
— У меня другое с собой.
— Где?