— Вам известно, что приказом командира полка вы отдаетесь под суд военного трибунала? — спрашивает Запорожец.
— Известно, — коротко отзывается Панов и взглядом ищет Кувалдина. Найдя Егора, он взмахивает руками: — Я больной, чего вы ко мне пристали?..
— Вот стерва! — скрипит зубами Чупрахин. — Еще пытается морочить голову.
— Отвечайте на вопросы, а слово вам будет предоставлено потом, — предупреждает Запорожец Григория и, опять посмотрев на Егора, продолжает спрашивать: — Лейтенант Донцов вам приказывал оборонять вход и до последней возможности не пускать фашистов в катакомбы?
— Не мне одному он это говорил, всем приказывал.
— Вы лично выполнили приказ своего командира?
Панов поднимает голову кверху, взглядом провожая падающую каплю воды.
— Отвечайте! — требует Запорожец.
— Я… конечно, поначалу стрелял, потом…
— Что «потом»?
— Потом… что-то случилось со мной… Я закричал…
— Кому вы кричали и о чем?
— Не помню, ничего я не помню…
— Гриша, врешь, — получив разрешение задать вопрос, поднимается Чупрахин. — Ты, жалкая швабра, кричал, что все пропало, спасайся кто может, и призывал бежать к немцам. А вот Бурсе, то есть Самбурову, говорил, что надо потихоньку уходить из катакомб. Говорил?
Панов смотрит мне в лицо:
— Говорил… Но… я… знают все, болел, вроде как бы сознание терял… Сколько же можно сидеть под землей? — переходит на шепот Панов, обводя взглядом сидящих вокруг бойцов.
— Дайте мне слово! — качаясь, поднимается на ноги Гнатенко. Он медленно подходит к столу, некоторое время смотрит на кружку, в которой отзываются падающие с потолка капли: сколь-ко, сколь-ко…
— Признаться, товарищи, поначалу, когда Панов прикинулся помешанным, как это в медицине называется, точно не знаю, я поверил ему: слабый человек, нервы не выдержали… Ну что ж, бывает. — Семен говорит медленно, губы у него сухие, он то и дело облизывает их. — Но все мы ошиблись в Панове. Очень крепко ошиблись!.. Мы ему верили, старались помочь, чтобы он не запятнал имя красноармейца. Ведь нас в эту форму одел народ, советский народ. Одел и сказал нам: сыны Отчизны свободной, вручаем вам оружие, крепко держите его в руках, защищайте нашу жизнь советскую мужественно, стойко, до последнего дыхания. Почему он, наш народ, сказал нам такие слова? Да потому, что мы его сыны, самые верные из верных. Он нам доверил свою жизнь. Разве есть на свете что-нибудь дороже, чем жизнь своего народа, своей страны. А вот Григорий думал по-другому. Гитлер решил разорить нашу Родину, поработить народ, ликвидировать Советскую власть. Что же делает Панов? Путается под ногами у честных бойцов, думает только о своей шкуре. Ему дела нет до того, что народ истекает кровью, что над страной разразилась смертельная гроза. Товарищи, да как же так можно! Как он смеет так поступать… Товарищи… — Семен вдруг начинает качаться из стороны в сторону, вот-вот он упадет. Политрук берет со стола кружку и подносит ее к пересохшим губам Гнатенко. Семен делает, один глоток и, ставя на место посудину, продолжает: — Он хотел выжить, притворялся психически больным. Эх, Панов, да разве можно выжить, если не будет страны, если народ твой будет порабощен! Какая же это жизнь, когда кругом фашист бесчинствует, земля стонет под сапогом проклятого врага? Да лучше смерть в борьбе, чем все это видеть. Не понять тебе, Гришка, этих слов, не понять. Отступник ты, Панов, отступник! И обидно, что ты ходил по нашей земле, советским парнем именовался, форму бойца Красной Армии носил и хлеб колхозника-трудолюба нашего ел и, может быть, еще и речи на собраниях произносил за партию большевистскую. Нельзя простить тебя, Гришка… Ох, никак нельзя. Змей ты инородный в душе! Уйди ты от нас поскорее, уйди навсегда. А мы будем жить, честные бойцы не умирают…
Чупрахин просит Запорожца, чтобы тот разрешил ему сказать несколько слов. Старший лейтенант противится, шепчет Ивану:
— Не положено тебе говорить, вопросы можешь задавать.
Но Чупрахин настаивает:
— Я только два слова.
И когда Гнатенко уходит от стола, Иван не выдерживает, громко говорит Панову:
— Подними голову выше, чего прячешь глаза! — И к Запорожцу тихонько: — Вопросик я ему задам. Можно, значит? — Он вытягивается во весь рост. — Ты знаешь, Гришка, о чем я думал, слушая Семена Гнатенко? Конечно, не знаешь. А думал я вот о чем. Когда мы выйдем из катакомб, порешим с Гитлером, я обязательно женюсь. Вырастут у меня дети, привезу их сюда, в катакомбы, чтобы рассказать им, что такое война, что такое бойцы, которые не умирают. Но о тебе, Панов, ни слова не скажу. Значит, выходит, что ты и не жил, не было такого на свете! Почему не было? Да потому, что с трусом происходит то же, что и со вшой: раздавят ее и — конец; была она или не была, кому же в голову придет мысль вспоминать о ней? Омерзительно!..