— В газете писали: эту улицу разрушили немцы, — заметил я, продолжая смотреть на холмы, изрытые воронками.
Кирилл умолк. Он повернулся в сторону моря. Лодка качалась, гремела цепью. На берегу было пустынно. Когда море и лодка скрылись в темноте, Беленький, поеживаясь от прохлады, улегся спать. Но лежал он недолго. Сел против меня, начал грызть сухарь. Где-то в стороне прогремели два выстрела. Кирилл поделился со мной сухарем.
— У меня тоже есть мать, — сказал я ему. — Отец был ранен на фронте. Не знаю, вышел он из госпиталя или нет.
— Ты расскажи мне, как лодкой управлять на море, — попросил он, прерывая меня.
— Дело несложное. — Я начал объяснять ему, как грести, как ставить лодку против волны. Я взял его за руки, они у него дрожали и были очень слабы. Мне вдруг стало как-то не по себе.
— Чего ты такой? — спросил я у Кирилла.
Он не ответил.
Я вылез из траншеи. Было тихо.
— Ты уходишь? — поднялся Беленький. Мне не хотелось разговаривать с ним, и я молча направился в поле. Шел медленно, присматривался к каждому бугорку. Я искал знакомые места, чтобы по ним определить, где находится расщелина. Вскоре мне попалась высота. Я сразу узнал ее. Здесь у нас был наблюдательный пункт, сюда приходил Шатров. Я узнал окоп, в котором Чупрахин разжигал костер. Помните, шоколадом угощал, предлагал сменить мокрое белье… «Черти мокрые, вы же простудитесь!» «Вот пехота, матушка-рота…» Все я вспомнил, но никак не мог определить, в каком направлении она находится… расщелина.
Возвратился в траншею. Беленького не было. Я тихо позвал его:
— Кирилл!
— Опять ты! — раздраженно отозвался Беленький.
Он сидел у самого обрыва. Я подошел к нему и сразу заметил, что он раздет до нижнего белья. Рядом лежал узелок, связанный поясным ремнем.
— Значит, бежишь?
— Боюсь, что завтра лодки здесь не будет. Спешить надо. С одной стороны — такую возможность упускать нельзя, с другой — нет смысла ждать.
— Беги… потом как будешь смотреть товарищам в глаза? — попытался образумить Беленького.
Кирилл поднялся. Была лунная ночь. Море искрилось рыбьей чешуей. Дрожало у берега черное пятно. Это качалась лодка.
— Я не бегу, — наконец понял меня Беленький. — Я спасаюсь, желание не попасть в руки фашистам — не бегство… — Он говорил очень длинно, пытаясь доказать, что поступает правильно. Я ему не возражал, но и не соглашался. Я молчал, занятый своей думой.
Кирилл долго спускался с кручи. Я видел, как он достиг лодки, слышал, как гремел цепью. Лодка, по-видимому, оказалась на замке. Вскоре Беленький начал карабкаться наверх. Обрыв был крутой, скалистый. Я уже слышал его тяжелое дыхание, как вдруг Кирилл поскользнулся, вскрикнул и, гулко ударяясь о камни, покатился вниз.
Утром я его похоронил: разгреб руками песок, положил в яму и засыпал галькой.
Потом искал расщелину, искал долго, но с твердой верой — обязательно найду. И нашел. Все ночи не спал, днем изучал местность, а ночью шел. Теперь мы вместе — легче будет…
4
Я весь — натянутые струны. Они звучат от малейшего вздоха Чупрахина.
Не смог молчать, рассказал Ивану о политруке. Дня три он не разговаривал. Потом заявил:
— Я должен отправиться в лагерь. Не могу так: мы на свободе, а товарищи за колючей проволокой. — Иван передал мне знамя и сказал: — Бурса, дай десяток немецких слов, и я возвращусь сюда с Кувалдиным.
Немецкий язык оказался для Чупрахина непосильным. С возмущением он вскрикнул:
— Чертова грамота! Какой Гегель ее смонтировал?!
Он ушел поздним вечером. Возвратился через три дня на четвереньках, весь в ссадинах и кровоподтеках.
Иван лежит на подстилке из травы. Под головой у него камень, покрытый стеганкой. Рядом стоит Забалуев. Прохор сейчас похож на большую, обессиленную в жестокой схватке птицу: телогрейка изорвана, рыжая борода почернела от грязи, расчленена на засаленные прядки-перья.
— Прохор Сидорович!
«Птица» наконец меняет позу, медленно усаживается рядом.
— Прохор Сидорович!
— Чего тебе?
— Пожалуйста, не молчите…
— Эха-а-а! — через полчаса тянет Забалуев и опять надолго умолкает. Мухин спит. Он три дня ничего не ел, ослаб. Мы его накормили картошкой. И теперь он больше спит, чем бодрствует.
Мне хочется заглушить тревогу в душе. Больно щемит сердце.
— Говорите, говорите… Дядя Прохор, не надо молчать…
— Все уже сказано… Остался один путь — во сыру землю.
— О чем это вы? — вдруг открыв глаза, спрашивает Чупрахин.
— Да так, ни о чем, — спешу успокоить Ивана.
— О конце заговорили. — Он сильно скрипит зубами, голова словно на шарнире, легко покачивается из стороны в сторону. — Слышал все, — со стоном продолжает он. — С нами знамя, вы подумали об этом?
Долго хожу вдоль ущелья. Тревога не проходит. Сажусь против Забалуева и рассказываю про свою мать, отца, умершего накануне войны, соседа Трофима, прожившего сто двенадцать лет и ругавшего докторов-разбойников за то, что они с большой неохотой ищут средство борьбы со старостью.
— Старый дурак, — качая бородой, замечает Прохор Сидорович.
— Кто? — спрашиваю я, обрадованный тем, что Забалуев заговорил.
— Ваш Трофим… Нешто об этом человеку думать!
— А о чем же?