Ну, и гэбуха за нами, конечно, приглядывала, хоть опасности эта моль уж никакой не представляла. Правда, в казарме и незаправленная кровать считается покушением на основы. Поэтому у нас очень любили перетирать, кто стучит и кто не стучит. Это их поднимало в собственных глазах, а меня, наоборот, опускало: все же наше движение было задумано, чтобы забыть о конвойных, а мы без них прямо-таки затяжки сделать не могли.
Короче, я там быстро заскучал. Зато если мне хотелось делать жизнь с кого – так это с моего дяди Сени. В паспорте он был Семен Давыдович, но всегда представлялся как Шимон Давидович – ничего, говорил, слопают. При этом выглядел как зэк, это он тоже нарочно культивировал – худой, стриженный налысо, даже зубы из нержавейки не менял. Он бы и от ватника не отказался, но этого бы уже не потерпели. Однако он любил вспоминать, как его привезли из лагеря к Курчатову именно в ватнике прямо на совещание с министрами и генералами. И Курчатов его перед всеми обнял и сказал, что теперь за теплоперенос он спокоен.
К слову сказать, кличка «ватник» еще отвратительнее, чем «жид», – она отсылает к социальному статусу. У нас… у вас в ватниках отходили такие люди, что его можно бы и превратить в парадный мундир.
Мой отец, правда, косил под Викниксора из кинофильма «Республика ШКИД», так он понимал типичного русского интеллигента.
Так вот, дядя Сеня, уже и членкор, и лауреат Ленинской премии, довольно часто приезжал в Питер из своего Арзамаса Шестьсот Шестьдесят Шесть консультироваться с Обломовым. И каждый раз крутил головой: «Антисемит, но гений, ничего не скажешь». Я как-то раз решил повольнодумствовать: как же вы, мол, дядя Сеня, вооружаете тоталитарный режим? А он спокойно так сверкнул своей нержавейкой: люди при любых режимах готовы истребить друг друга, их может удержать только страх. Мы и поддерживаем равновесие страха.
А мне к тому времени полюбилось обольщать русских красавиц, реваншизм своего рода. Вот вы меня-де, не любите, а ваши самые красивые женщины меня любят. Кто «вы», я и сам толком не знал, меня если кто и не любил, то исключительно за мои понты, но действовать я старался каким-то «им» назло. И понемногу в моей душе… Но не в моей, конечно, а в душе художественного образа вызрела безумная мечта: обольстить Обломова. Ради этого я и пошел на его кафедру, хотя все знающие люди предупреждали, что Обломов евреев к себе не берет. Значит, я буду первым. И не беда, если и последним.