Не первый раз заместитель секретаря парткома вел различные конференции и собрания и догадывался, какие могут быть тут предложения. Были б права только у одного него, наверно, сразу поставил бы самоотвод на голосование. Но в этом довольно неожиданном случае ему не хотелось спешить, форсировать процедуру. Он понимал, что тут надо быть особенно вдумчивым и чутким, а главное — не показывать ни движением, ни голосом, что теперь на первое место нежданно-негаданно может выплыть его кандидатура, хотя сколько уже выборов он оставался всегда на втором месте. Работу тянул большую и умел везти. К тому же был ловкий, подвижной, старательный. А в номенклатуру не попадал, как ни активничал, оставался в тени.
С другой стороны, он глубоко уважал Жемчужного, даже любил его, потому в душе возникало сочувствие к этому человеку, даже жалость.
Невольно увлекшись раздумьями, председатель все же напряженно смотрел в зал и старался отгадать настроение и намерения делегатов. На сцену почти не смотрел — боялся встретиться с глазами Жемчужного. И вдруг приглушенный голос послышался как раз со сцены: слова попросил Кривошип, сидевший в президиуме.
Грузно и расслабленно, будто после болезни, подойдя к трибуне, он произнес первые слова слишком тихо и ни на кого не глядя. Это было какое-то вступление, что-то официальное, малозначащее. Слов этих почти никто и не услышал. Когда же Евмен Захарович дошел до сути, голос его окреп и приобрел обычную — солидно-внушительную окраску.
— О Высоцком тут напрасно поднимали вопрос, — заявил он, искоса поглядев в ту сторону, где сидела Вишневская. — Такой человек не мог быть предателем. А если в связи с этим появилась необходимость поговорить о Жемчужном, то я тут хочу сказать вот что. По-моему, этот человек также не виноват… Объективно не виноват, хоть поначалу можно подумать иначе. Конечно, правда остается правдой: не выступил он в свое время в защиту Высоцкого, не ринулся, как говорится, в атаку. Да, не ринулся. Были у человека разные на то причины. А что бы было, если б, скажем, ринулся? Помогло б это товарищу Высоцкому? Вряд ли! Можно даже твердо сказать, что не помогло бы. Разве что были бы живы те, кто непосредственно посылал. Да и то я не уверен: не помогли б и они. Какие времена были? Кто тут постарше — помнят. Так что я считаю, что Жемчужный может оставаться в списке, тем более что сам признаёт и хорошо понимает свою трагедию. А трагедия тут, скажем прямо, и не его личная, а всего того времени и минувшей войны. Чего только не натворила она, эта война?
После выступления директора треста по прежним временам вряд ли надо было давать еще кому-то слово. Но председатель конференции понимал, что нынешний дух партийной демократии совсем иной и что нельзя ограничиваться только одним выступлением. Встав с места, он снова начал настойчиво и требовательно всматриваться в зал и чуть ли не перебирать все ряды. Поймал взгляд Запрягаева и оживился:
— Может, вы, Адам Адамович? Пожалуйста!
Тот шевельнулся, пробормотал что-то неразборчивое, однако с места не встал.
— Разрешите мне! — выкрикнул инженер Кожушко и поднял руку. — Я считаю, — проговорил он, засветив над всеми лоснящейся головой, — что Евмен Захарович правильно сказал, и я присоединяюсь к его выступлению.
— Тогда что же? — неуверенно обратился ко всем председатель. — Может, приступим к голосованию? — И та невольная надежда, что еще совсем недавно владела его мыслями, вдруг начала удаляться и трепетать где-то вдалеке, в тумане.
— Прошу мне дать слово! — уже почти неожиданно донесся незнакомый голос. Председатель быстро среагировал, повернул туда голову. В одном из средних рядов стоял Виктор Брановец и ждал разрешения.
— Пожалуйста! — поспешно согласился председатель.
Виктор без нервозности и спешки вышел из своего ряда и красивой, легкой походкой направился к трибуне. Там сначала никак не мог найти место рукам, раза два кашлянул, а потом заговорил приятным, низкого тембра, голосом:
— Я недавно в партии… И вообще… как говорится, только начинаю разбираться, что к чему… Вячеслава Юлиановича уважаю за его простоту, за товарищество… Но не могу понять, как это он в свое время не мог сказать чистую правду? Он же знал, что в его руках были тогда правдивые факты в отношении товарища Высоцкого. Знал и молчал: выходит, врал самому себе и людям… Наша бригада еще не коммунистическая, мы только боремся за это звание. Но если б кто из нас покривил душой перед коллективом, перед своими товарищами, друзьями, мы б этого не потерпели. Мне кажется, что каждый советский человек жизни своей не должен жалеть за нашу правду, коммунистическую! А что касается… тут намекали на войну, на время… То мы уже и так много чего списали. Наша правда… она и тогда оставалась правдой… И люди были правдивыми. За эту правду кровь проливали, гибли… отцы наши, матери… Разве можно забыть об этом?