После вечеринки, когда Ромацка Гнеденький растоптал бубен, Богдан еще ни разу не брался за скрипку. Она в своем футляре-гробике лежала на полке над печью, там, где сушились портянки и перекатывались с места на место несколько головок подсохших прошлогодних луковиц. Бубен стоял ребром в запечье, высох за лето и мог немного звенеть даже с дыркой, но никто его оттуда не доставал.
Один раз в праздничный день хозяин все же снял футляр с полка, сдул с него густой слой пыли, вынул скрипку и хотел натянуть струны. Но Бычиха замахала на него руками и оскалилась так, будто хотела унять непрошеного музыканта зубами.
— Ребенок спит, дурень ты старый! — уже немного позже прошипела она.
Малыш все-таки проснулся, видно, от шипения матери. Вообще спал он плохо и все чаще и чаще требовал, чтоб его все время качали. Окрестили беспокойного наследника совсем недавно, а больше месяца он жил без имени. Потому и привыкли звать просто «малыш».
Не крестили ребенка по двум причинам. Во-первых, потому, что родители не могли выбрать такое имя, которое было бы по нраву им обоим. Когда отец называл одно, то мать — другое; если мать выбирала что-то на свой вкус, то не соглашался отец. А во-вторых — совсем захромал их Хрумкач, и не на чем было отвезти ребенка в церковь. Нести же за три километра пешком ни отец, ни мать не хотели, да и не могли нарушать заведенный обычай; в нашей деревне детей крестить все возили, а не носили. Тут родители проявляли полное единомыслие.
Когда же наконец повезли малыша в церковь, то поп сказал, что по очередным святцам сын должен называться Пантелеймоном, и родители покорно согласились с ним. Богдану даже понравилось, что такого имени нигде вокруг не слышал. Сын представлялся ему сразу большим, плечистым, и радость переполняла все нутро.
— А как, батюшка, когда… это самое… он еще маленький? — несмело спросил отец, и по краям его слегка сгорбленного носа выступили красноватые полоски смущения. — Как будем звать его маленького?
«Ну, а тебе-то это зачем?» — хотел сказать поп, полагая, что ребенок у Бычихи не от него. Однако сдержался и рассудительно посоветовал, что для «облегчения» можно взять первую половину имени: Пантя.
Не сразу прижилась в хате эта первая половина имени сына. Говорить же малышу — Пантелеймошка, Пантелеймоночка или Пантелеймончик — тоже не очень легко, ведь и язык не каждый раз повернется как должно. Потому и привилось постепенно — Пантя. Сначала только в своей хате, а потом и у соседей, и во всей деревне.
Богдан Хотяновский заметно помолодел, воспрянул духом после рождения сына. И раньше он знал и не раз убеждался, что скрипкой не проживешь, но в своем несладком и неопределенном положении примака не очень налегал на другую работу, хоть руки имел золотые. При желании он мог все сделать по столярству и плотничеству, однако в хате вместо табуретки стояла колода, вместо кровати были кое-как сбитые полати. И во дворе все было запущено: и хлев, и хата, и забор. На поле Богдан почти вовсе не выходил. И все там везла на себе Бычиха. За это часто «попадало» примаку, но он терпел, зная, что примачий хлеб — собачий, а работы, особенно на Бычихиной трети раздела, чурался.
Теперь даже соседи начали удивляться. Каждый день они видели Хотяновского то с топором, то с пилой или какой-либо другой снастью, а на поле — с плугом, бороной или с косою на плече. Бедное, малоземельное Бычихино хозяйство было к тому же еще и страшно запущено. Прокормиться с него и иметь кое-что на одежду и на керосин для лампы («деда» с лучиной Богдан выкинул из хаты, чтоб не дымил на Пантю) было очень трудно. А что касалось сына, Богдан и мысли не допускал, чтобы его кормить кое-как. Пантя не должен ощущать ни в чем недостатка. Не было молока, пока своя страдалица-корова наконец отелилась, так занимали, а то и покупали или на что-нибудь выменивали у соседей. Не на что было купить в кооперативе сахару, так Богдан залез в контрактацию, законтрактовал десять пудов ржи, а потом никак не мог вылезть из этой контрактации и добился через Голубовский комитет бедноты, что ему ее списали.
Жил в Старобине ветошник Шмуил. Его знала вся наша округа, а в Арабиновке — каждый подросток, так как Шмуил за тряпки, щетину и всякое ненужное шмотье давал, кроме мыла, дегтя, еще и конфеты, мятные пряники. Возле двора, где можно было чем-то разжиться, Шмуил громко выкрикивал:
— Эй, мыло бери, тряпье выноси!
И его сытый конь, приученный к своим однообразным обязанностям, останавливался, ждал, пока кто выйдет со двора. Если же никто не выходил, конь сам тихо трогался с места и вез нагруженную телегу дальше.
Возле некоторых дворов Шмуилов конь останавливался, даже когда хозяин и не подавал голоса. Возле же двора Хотяновского он не останавливался никогда, и Шмуил ни разу не напрягал своего голоса, чтоб выкрикнуть заученное приглашение подойти к его возу.