Смуглая, с несвойственной краснотой на щеках, впалые глаза, едва различимые губы — и над ними, прерывая контур, прямо в желобке, тёмно-розовое родимое пятно, скользящее к кончику прямого носа. Забыв набрать воздух, Михас по инерции нырнул, и в солёной темноте перед ним вспыхнул послеобраз её лица. Ему стало чуть жаль, когда она пропала.
Он рассёк поверхность воды. Её не было уже на берегу, и нигде вообще не было. Отогнав нераскрывшуюся ещё тоску, Михас позвал Муху, и оба они ушли под солнце в гору. Кажется, морские капли, не успевая испариться, так и застывали солью на их коже, в неё впечатывались.
Зазвенело. Китайские колокольчики перекликнулись, когда открылась дверь. Двое вошли. В лавке было сыро и душно.
Михас вгляделся в сидящего старика-продавца. В лице его едва различались черты обычного человека, — скорее оно походило на неудачный портретный набросок, наспех заштрихованный, подчеркивающий вещи самые непримечательные, почти дефективные: носогубную борозду и стёртые родинки, и пару игольчатых волосков где-то у самой шеи, и отличающиеся явной плешивостью седеющие брови. И были ещё глаза. Вовсе неособенные, неподвижные к тому же, они всё же помогали этому лицу существовать и быть вразумительным.
Механически Михас вдруг поддался влекущей окаменелости этого незнакомого взгляда, упёрся зрачками в случайную точку, — и мысль его остановилась. Вялое пространство лавки замерло.
Муха простонала.
Временами Михас боялся своей собаки. Как боятся хозяева звериного в домашнем питомце, так ждал его Михас и никогда не обнаруживал.
Может быть, он обманывался.
— А-а, вы не купите ещё ничего. Сегодня. Вы потом приходите, я вижу.
И вправду просто ушли.
Оба голодные, забравшиеся высоко, искали еду и хотели то ли домой, то ли на море. Вечерами к берегу ходили меньше, и не всякие.
Посреди воды стояла. Черная ночь её одела, а больше ничего.
— Оля.
Он повертел в руках имя.
— Я назову тебя… Лола. Можно?
Ничего не сказала, но, кажется, сгорбилась суетливо. И снова деловито расправила плечи. До смешного гордая нагая среди темноты.
Просто смотрел и плавал.
Муха выла и выла.
Пошел день за днем, что ночь за ночью.
Утром то приходила, то нет, но вечно читала под солнцем и даже не смотрела, только Муху гладила, подходящую иногда. Муха заглядывала своими глазами ей в глаза, тыкалась носом в твёрдый переплет, и что-то понимала, о чем-то просила. Михас плавал в стороне, порой терял Муху — так похожа была на песок её шерсть, её кожа, и издали ему казалось, что Лола, читая, просто гладит тонкой рукой воздух, причёсывает его на свой лад.
Он говорил с ней. Она оставалась песком под ногтями. Было что-то невозможное в их встречах и в самом душном воздухе южной ночи, в том, как стерегла их ночами Муха.
— Я уезжаю завтра.
Куда? Михас никогда не видел холодного и серого неба, на нем ввалившегося пуза огромной облачной тучи над белым пространством дорог и людей. Только Муха отчего-то завиляла хвостом.
Надо было успеть, куда-то деться. Побежал к лавке, и снова замирающее пространство и стеклянный взгляд старика, на этот раз он понял, да, старик был слеп.
— Один?.. Подойди сюда.
Протянул руку и рукой нащупал, вложил в кисть.
На берегу Мухи не было и Лола кружила по воде, беспокойная в волнах. Какие-то люди по ту сторону, смеются и уходят.
Тонет-не тонет, вода соленая затекает и не видно, приятная солёная родная темнота, только тепло. Сплетение звуков и эхо расстроенное, не похожее на речь.
— Муха! Муха, ко мне, ко мне, — никогда не кричала так, не слышал её раньше.
— Муха.
Показалась голова, разбитый собачий лоб.
— Они камнями в нас… и она бросилась.
Взгляд застыл, по-собачьи глупо пялилась в пустоту, но чуяла запах, лизала руки. Михас надел ошейник. Отдал поводок.
— Увози с собой. Место, Муха.
— А потом старую мы её с твоим дедом усыпили.
Пленница юга, она умерла на холодной родной земле.
— Все болезни сойдите, как с гуся вода, — шепчет Оля, и выливает грохочущую воду из тазика на меня. На секунду я слепну.
Мы выходим из бани.
Я становлюсь собакой с пустыми мутными глазами. Только ночь видится. Я горблюсь и иду сквозь траву. Высокая щекочет нос. Если они увидят меня, такой, на четвереньках, с раздутым мохнатым животом и набухшими рядами сосков, они испугаются и перестанут говорить.
Сумрак сходит и идет. Я не умею ложиться спать. Вечно что-то мерещится.
Снится уходящая весна, как мы к нему ездили.
Надо знать: больница на горе — это обычная больница.
В окне четвёртой палаты только распустилось солнце. Там где-то бабочки-капустницы, со мной здороваясь, машут крыльями. Они облепили смородину, смородина болеет. Мы с человеком высаживали сами кусты этой болезной смородины.
Человек так же как другой человек любит работать в земле. Его часто пускают трудиться. Когда он поднимает голову и смотрит на небо, я смотрю в его глаза — мы видим одно. Когда он говорит, я слышу старый голос, хотя человек ребенок.
На гору редко кто ездит. Город — весь в стариках, очень старый город. Всему городу тяжко ползти до больницы на горе.
Человека зачем-то готовят к выписке. Он очень хочет домой.