Я просыпаюсь с опухшей кистью и плачу. У человека перед смертью тоже опухла рука. Уже прижата под землей и тоже сгнила, и видимо продолжает гнить во мне. Когда на его могиле ко мне пристал человек, рука не вылезла из-под земли и его не ударила. Так я поняла, что человек умер окончательно. То есть навсегда. Был ли он нужен миру? Наверное, был. Обидно думать, что не был.
Вообще о разных вещах обидно думать. Так и не заставишь себя.
Когда-то и я лежала в больнице на горе.
Когда меня положили, был ноябрь или декабрь, два осенних месяца, желающих принадлежать зиме. Моя кровать стояла у стены вдоль прохода, спинкой от холода прижимаясь к батарее под окном. Подоконник был тяжёлый и толстый, на него сваливали куртки, чтобы не продувало, но металлические прутья постелей это не спасало. Может быть, потому по ночам они так стонали, будто живые, и вечно натыкались на руки, протянутые во сне по подушке и выше. В темноте казалось, что кроме моей кровати во всей больнице не существует больше ни единого предмета, нет пола и потолка. Оттого страшнее было, просыпаясь среди ночного тумана, идти в туалет — будто намеренно наступать на отсутствие поверхности, куда-то в пустое ничто. Только по стенам раскидывались фонарным светом большие кресты, очерчивая оконные рамы без занавесок. Я первое время просыпалась каждую ночь и, прижимаясь к очередному кресту, шла в холодную комнату, где тихо в унитазе журчала вода.
Когда часов в ночи стало мало, я даже научилась спать всю ночь. Воздух утром был густой и холодный. Он упирался в больницу, и больница сжималась. Маленькая палата становилась ещё меньше. В палате вставала и сутулилась. Кровать заправлялась сама собой. Что было в туалете ночью — это неважно.
Я смотрела в зеркало, и зеркало не отвечало.
Я смотрела в кружку, и кружка пустела.
Я смотрела на руки, и руки исчезали.
В больнице была жёсткая вода. Мои ладони превратились в подошвы. Я не умела ходить на руках.
Иногда приходили врачи. Они были важные и белые, в колпаках, как маленькие поварята. На кухне их бы не пустили к плите или к каше, они бы разливали кисель по полу и катались в нем, чтобы понять, когда он застынет и превратится в болезнь.
Они делали то же со мной, мне так кажется. И я растекалась очень легко, а застывала долго так, что они уходили и не возвращались вечером, или возвращались, но уже была температура и я не помнила.
Много играли.
Мы построили свой город и правда ходили в гости. Мы жили нормальную жизнь. Взрослые не верили, но больница вмещала в себя больше города, потому что изобреталась быстрее — в ней ничего не нужно было строить.
Я бы хотела попасть в роддом, чтобы понять, можно ли там играть, можно ли там что-то построить или только кричать — от боли, от радости? От чего там кричат?
Всяких больниц было много, было много домов. В конце концов, только дома меня помнят, и я помню только дома.
Дом от недома отличается вилкой и набором тарелок. Но вы это сами видели, правда?
Если вилка упадет, человек вернется.
Я хотела рассказать, как умирал человек и как его звали. Но это нечестно. Нечестно говорить о том, как уходил. Хоть смерть оглушающая и больная, и кажется бесконечной — не то же, что конечная малая жизнь. И все же нечестно.
Я только скажу, что пока он умирал, была я и был кто-то внутри.
Что мы шли по кладбищу. Что было жарко, был конец весны.
Я больше ничего не хочу говорить. Это нечестно. Я люблю его.
Маленькое солнце, сжатое в кулаке, можно ударить, и оно разлетится на части. В огороде не видно жены человека, потому что она наклонилась к земле.
Давайте я опишу. Жену человека зовут Саша. А человека — Вова. А другого человека — Дима. А жену другого человека — Оля.
Теперь вы знаете. Но только это секрет. Надеюсь, так спокойнее и верится больше.
Дима скажет Саше, чтоб не плакала и не грустила, а Вова отдаст красную кофту и расплывется в закате около деревянной оградки, теперь она зеленая и низкая, а Оля Диму за руку возьмет, и они уйдут, но они не прячутся, просто отошли.
— А как без тебя?
Но ответить нельзя. С этим просто смириться и спать.
Я повторяюсь: я не умею ложиться спать. Тем более теперь.
Вчера мне казалось, что мы никогда не исчезнем. Что можно ослепнуть и не видеть, но нельзя попрощаться, поцеловать лицо так, чтобы не целовать больше.
Но можно, можно.
Ночь прошла. Все на секунду забылось. Этой секундой жить и дышать.
Снова звонит. Всегда стеснялась сказать — не люблю телефонные разговоры. Пока он рассказывает, как дела, срываю со стебелька бахрому.
— Петушок или курочка?
Пауза. Снова пауза.
Это был петушок. Но он продолжает, помолчав-помычав.
Хочется достать из себя воспоминание о нем. Чтобы не мучило. Он даже не знает, что умер человек и кем был человек. До человека ему далеко.
— Если бы у нас родился ребенок, я бы назвала его Вова.
Глупость, шутка. Он не видит, как я глажу живот. Он не верит в саму вероятность того, что уже существует.
Или еще нет.
Я кладу трубку, когда он спрашивает, где я. Откуда ему знать, что я в какой-то секунде за секунду до той, в которой Оля позовет есть и вскипит запищав вода. Откуда и зачем.