Умер Трот в тридцать девятом году, – продолжал отец, – родных не было. Академия как раз и хоронила. Было много венков и народу чуть не пять сотен душ. Теперь Трот лежит на немецком кладбище, там у них с XVIII века большой участок, а на нем чуть не мавзолей. Но это, – продолжал Жестовский, – давняя история, следствию она вряд ли интересна”.
Надо сказать, что Кожняк к появлению в телегинском деле нового фигуранта отнесся поначалу с энтузиазмом, откровенно ему обрадовался. Он давно считал, что, чтобы трехтомник Жестовского вызвал интерес, мы любыми средствами должны его разнообразить, расцветить. В частности, при первой возможности менять направление главного удара. Тротт, как ни посмотри, был нам в масть. Что касается лично меня, благодаря Электре я о Тротте многое уже знал. В любом случае, получалось, что дубляжа немало, хотя ракурс, конечно, поменялся.
Кожняк, особенно когда пошла клубничка, допрос за допросом встречал на ура, но ближе к концу этого марафона и он стал уставать. Всё чаще в ответ на мои реляции, что Жестовский и Зуев продолжают говорить о бароне, с раздражением бросал, что Тротт ему надоел. Что когда я стану готовить Телегина для публикации, пусть не стесняюсь – режу барона свободно. И уже в самом конце Кожняк доходчиво объяснил – почему. Сказал, что Тротт со своими библейскими безумствами, главное же, с переизбытком жизни, который в нем несомненен, будет смотреться дурной пародией на Жестовского. Попыткой ни за что ни про что его высмеять. И в другой раз: что когда Тротт и Жестовский окажутся под одной обложкой и ни тому ни другому будет некуда деться, это сразу станет видно.
Но тогда, примерно через неделю.
Пока же, как и прежде дважды в неделю, по вторникам и пятницам, я докладывал Кожняку о телегинском деле, которое давно выглядело так, будто по новой разнарядке его паровозом решено сделать Тротта. Жестовский многое знал о бароне.
Тротт был открытым человеком, что называется, душа нараспашку. Вдобавок любил пожаловаться на жизнь, фигурально говоря, всплакнуть. И не меньше Электры любил чаевничать – единственная разница, по обстоятельствам времени на столе не было черносмородинного варенья. В остальном, ровно как Электра – меня, Тротт сажал перед собой Жестовского, наливал себе и ему по стакану чая, потом по второму, по третьему и не спеша изливал душу.
Почти год Жестовский был ему настоящим наперсником, и теперь то, что он нарассказывал, вынималось из отца Электры методично и обстоятельно. Пару раз Жестовский пытался Зуева урезонить, говорил ему: “Гражданин следователь, здесь ошибка, кому это сейчас нужно?” Объяснял, что человек давно умер, причем умер в фаворе, официальных похорон сподобится на каждый, и не осталось у него никого – ни родни, ни друзей. Жизнь, конечно, выдалась незаурядная, яркая, но всё ушло в песок.
“Только я, – говорил Жестовский, – о нем и помню, и то по случайности. Жил на его иждивении, вот он меня и приспособил на место духовника, а так – пустыня. В общем, был человек, а сейчас одна надпись на могильной плите. Но ему еще повезло, тихо-мирно лежит в семейном склепе на немецком кладбище, а что к нему, наверное, никто не ходит, с этой бедой смириться нетрудно”.
Но Зуев на увещевания не велся, продолжал допытываться, что Жестовского раздражало. После страха, которого он натерпелся из-за духовного общения с Телегиным, десять дней допросов о Тротте казались постыдной профанацией. Следствие – серьезная вещь, на следствии речь идет о жизни и смерти человека, соответственно надо к нему относиться, а тут очевидная глупость, и отцу казалось, что пустопорожние расспросы лишь унижают и Зуева, и органы, и его самого. Тем не менее он рассказывал всё, что помнил, если уже в камере видел, что то и то забыл, на следующем допросе восполнял пробел.
Читая дело Телегина, я лишний раз убедился, что, пересказывая отца, Электра ничего не убавляла и не добавляла. Точность в отношении к жизни я очень в ней уважаю, вообще уважаю ее в людях, мне кажется, она и есть главное, потому что и так ничего не остается, а тут был бы совсем швах.