Варенька отлично понимала, что барон ей не пара, его родные никогда не допустят их брака, оттого и не заикалась о венце, как шла жизнь, так и жила. Пока у Тротта были деньги, он ей помогал, и, как они сошлись, стирать на стороне она бросила. В городе у Вареньки была своя комнатка, что удобно, недалеко от порта. Днем она была с бароном, кормила его, обстирывала, убиралась в каюте и в кают-компании; понятное дело, и спал он с ней тогда же, днем, а ближе к вечеру она, если видела, что барон кого-то ждет, уходила к себе.
Конечно, вряд ли Варенька была рада, что почти каждую ночь у Тротта новая барышня, но сцен не устраивала. По словам Тротта, спустя восемь месяцев, как он поступил служить на свое суденышко, Варенька – правда, дело было уже не в Омске – родила красивого, здорового мальчика.
Но я, – говорил Жестовский, – так и не понял: когда они сошлись, она уже была беременна или ребенок был от Тротта. В любом случае он много занимался мальчиком, играл с ним, рисовал всякие занятные картинки. Когда обстоятельства вынудили Тротта уехать из Омска, Вареньку, тогда еще беременную, он взял с собой. И еще семь с лишним лет, то есть до середины мировой войны, они прожили вместе, только на сей раз в городе Заславль Ивановской губернии.
Пока же, – продолжал Жестовский, – еще был Омск, и до последних чисел марта у Тротта в этом городе всё складывалось лучше некуда. Чуть не каждую неделю по новому рассказу. Барон уже уверился, что живет, как с самого начала должен был жить; тут-то случилась история, которая поставила крест на его писательстве. Он заканчивал рассказ о несчастной любви, где в финале герой, которого бросила первая – теперь, по всей видимости, другой и не будет – любовь, понимает, что ему ничего не остается, как наложить на себя руки.
Как всякий художник, – продолжал давать показания Жестовский, – Тротт и в словах уважал детали и уважал точность, оттого с самого начала перенес действие сюда, на свой кораблик, правда, герой получил повышение: из простого матроса сделался старшим помощником капитана; прочее же сохранил, вплоть до имени корабля – мягко говоря, дурацкого «Иртышская наяда» – и тяжелой люстры богемского хрусталя, подвешенной на двух массивных бронзовых крюках. Один был вбит в потолок ровно по центру кают-компании, то есть над свободным местом между роялем, на котором в сезон каждый вечер играл кто-то из известных омских пианистов, и дубовым обеденным столом. От него цепь шла ко второму крюку, вбитому уже прямо над столом, принайтованным к полу.
И вот, – объяснял Жестовский, – Тротт говорил мне, что, хотя ни за одной подробностью идти было не надо, всё под рукой, финал ему не давался. И мысль, что пока он на собственной шкуре не испытал, что чувствует самоубийца, последнюю сцену не написать, укоренялась в нем всё прочнее. В общем, деться было некуда, выходило, что необходимо вешаться.
Тротт, – продолжал Жестовский, – был крупный высокий мужчина, где угодно он бы просто не поместился – в итоге он положил глаз на крюк, вбитый между столом и роялем. В кладовке нашелся моток толстой и прочной веревки, как и полагается, настоящей пеньковой, Тротт привязал ее к крюку, сделал петлю и, поставив себе под ноги низенькую скамеечку – с ее помощью официантки доставали посуду с верхней полки серванта, – решил, что с одной проблемой, кажется, разобрался.
Теперь предстояло встать на скамейку, сунуть голову в петлю, но чтобы не дать веревке окончательно затянуться, изнутри придерживать ее руками. Провисеть минуту или две, а когда поймет, что для финала материала в избытке, руками отжать петлю и высвободить голову. Дальше спокойно спрыгнуть на пол.
«План был неплох, но, на беду, – говорил Тротт, – самоубийство сразу не задалось». С Алтая с утра дул шквалистый ветер, к обеду, когда Тротт кончил мастерить виселицу, даже в затоне волна принялась ломать подтаявший лед. Кораблик ходил ходуном. Качка была такая, что, когда Тротт уже с веревкой на шее встал на скамеечку, ее просто выбило у него из-под ног.
“Оттого, – рассказывал он Жестовскому, – я и повис раньше, чем толком ухватился за петлю. Впрочем, поначалу не паниковал, был занят другим. Потому что, пока петля стягивалась на шее, настроение быстро менялось. И всё следовало запомнить. Какое-то время во мне не было ничего, кроме покоя, странной безмятежности.
Я ликовал, что история закончилась – и мне безразлично, ушла эта женщина и больше я ее никогда не увижу, или в другом мире она одумается и вернется. А может, в другом мире нет ничего, похожего на то, что меня с ней связывало, и слава богу, что нет. Вися в петле, я чаще другого думал именно так – что нет и не надо – и во мне не было ничего, кроме благодарности и тепла.