Он никогда ни с кем не говорил о своей тяжелой домашней жизни; теперь он почувствовал, что обязан об этом говорить. Однако подробно рассказывать, как его обманули, было выше сил. Поэтому он только прошептал:
— Я тоже только после подписания тноим узнал, что сватовство для меня неподходящее и что я буду всю жизнь страдать. Так и случилось. Всю жизнь я страдаю и все же не раскаиваюсь в том, что не опозорил дочь Израилеву и женился на ней.
Махазе-Авром лежал, скорчившись на боку, а над ним стоял, согнувшись, директор ешивы и молчал. Цемах почувствовал холод в ногах, в коленях, в животе. Ему казалось, что, если он сейчас же не уйдет, этот холод дойдет до грудной клетки и остановит его сердце. Он пошел к двери, глядя вниз, как будто проверял, в состоянии ли еще двигаться его ноги. Уже выходя из комнаты, он услышал умоляющий голос реб Аврома-Шаи:
— Покуда я мог, я защищал вас в разговорах с валкеникскими обывателями. И разговаривая с этим виленским табачником Вовой Барбитолером, — тоже. Он ночевал у меня. Я добивался от него, чтобы он не устраивал вам скандалов. Теперь же будет лучше, чтобы вы уехали отсюда. Так будет лучше и для ешивы, и для вас. Езжайте домой.
Директор ешивы ничего не ответил, он вышел на улицу, сделал пару шагов и остановился посреди двора. На голый стол и на две узкие длинные лавки с гулким перезвоном падали дождевые капли. Цемах содрогнулся. Ему пришло в голову, что большие светлые дождевые капли на столе — это глаза Двойреле Намет, полные слез, как тогда, когда он в Амдуре зашел в ее лавку и сказал, что уезжает. Цемах стоял, застыв на месте, и чувствовал, как его одежда пропитывается дождевыми каплями — слезами из глаз Двойреле…
Через окно дачи его заметила сестра реб Аврома-Шаи. Хадасса тут же вышла на веранду с зонтиком, и тогда Цемах поспешно покинул двор. Едва пересекши дорогу и войдя в лес, он снова остановился. Свинцовые капли падали с сосен с печальным всхлипом, похожим на сдавленный стон угнетенного печалью сердца. В окружавшем его беззвучном тумане изредка раздавался удар упавшей на землю жесткой шишки. Ветка осыпала его пригоршней игл. Подросшая молодая птица на высоких ногах и с плотным хвостом перепархивала с дерева на дерево. Вытянувшись, задрав голову и устремив взгляд вверх, Цемах прислушивался к немоте осенней лесной чащи, как будто ждал, что вот-вот прозвучит Божий глас.
По протоптанной тропинке пришел Хайкл, продрогший, промокший и разозленный тем, что ему пришлось в такую погоду тащиться в местечко и обратно. Хайкл вздрогнул от страха. Перед ним стоял высокий чернобородый директор ешивы, похожий на внезапно возникшего из ниоткуда лесного колдуна, всё видящего и ни для кого не видимого.
— Виленчанин, сегодня я узнал, что Махазе-Авром еще более велик, чем думают о нем люди. Но для вас он не ребе, как я вам уже однажды сказал. Поезжайте в какую-нибудь другую ешиву.
Он ушел, а онемевший Хайкл смотрел ему вслед, смотрел, как он исчезает между деревьев. Когда Цемах вышел из чащи, уже смеркалось. Там, где лес кончался, немного не доходя до первых домов местечка и до моста через реку, к нему устремилась какая-то тень, женский силуэт — Роня, дочь резника. Из своего окна она около полудня увидела, как он свернул к лесу, и сразу же догадалась, к кому он идет, потому что в доме ее отца велось много разговоров о директоре ешивы, которому раввин со смолокурни велел отказать от места. Через короткое время Роня вышла из дома и ждала его, скрывшись среди деревьев, пока не увидела, что он возвращается. Тогда она припала к нему с плачем:
— Цемах!..
Но он не оттолкнул ее от себя, хотя и помнил, что она — мужняя жена и что он съехал с квартиры в доме резника именно потому, что они стали друг для друга испытанием и опасностью.
— Идите домой, вас не должны увидеть со мной, — умолял он ее и с грустью смотрел на ее узкое залитое слезами лицо, окруженное, как рамкой, платком.
— Я не хочу, чтобы вы уезжали, — жалась к нему Роня. — Пока вы в Валкениках, мне все-таки как-то веселее, хотя с тех пор, как вы живете у портного, вы никогда к нам не заходите, даже просто для того, чтобы взглянуть на моих детей, никогда, — всхлипывая, выдавала она свою потаенную боль. — Зачем вам надо было сделать такое, чтобы все стали вам врагами? Я ведь знаю, какой вы чистый и гордый человек, чистый, гордый, добрый.
Он знал, что не должен допускать такого тесного соприкосновения их тел, но ему хотелось, чтобы человек, хоть какой-нибудь живой человек сочувствовал ему. Его борода касалась ее мокрых от слез щек, его голос стонал тоской осеннего ветра между увядших наполовину листьев:
— Не говорите, что я чистый и добрый. Я пропащий человек!