В более широком контексте термин «голод» был синонимом любого намека на дефицит. В литературе, в публицистике и в аналитических текстах можно встретить такие словосочетания, как «сахарный голод», «металлический голод», «хлопковый голод», «нефтяной голод», «дровяной голод», «мясной голод» и т. д. С этой точки зрения у нас сейчас «пармезанный» и «хамонный голод». Такова была языковая норма, вытекавшая из тогдашней системы координат «плохо/хорошо».
В 1917–1922 годах эта система на глазах одного поколения радикально изменилась, неизмеримо ужесточившись. Перечисленные выше термины получили новое, куда более страшное наполнение. Так, «голод» стал обозначать смертный голод с людоедством. Для большинства жителей нашей страны самая первая ассоциация с этим словом – голод блокадного Ленинграда, а затем – голод 1932–1933 годов.
Итак, до 1917 года источники описывают принципиально иную ситуацию – неурожаи, сопровождавшиеся продовольственной помощью правительства.
Однако советскими и постсоветскими историками эти недороды – иногда по недопониманию, но чаще преднамеренно – трактуются (и соответственно воспринимаются читателями!) уже в меру этого нового знания, полученного в советскую эпоху, именно как смертный голод с людоедством.
В 1921–1922 годах большевики этого не стеснялись – об этом писалось открыто. У Сталина были уже другие представления об агитации и пропаганде. Здесь необходимо особо подчеркнуть, что в течение всей истории человечества каннибализм был главным критерием настоящего смертного голода. Тем не менее мы продолжаем называть одним и тем же словом «голод» и недороды с «Царским пайком», и голодомор 1932–1933 годов, и трагедию Блокады, и голод 1946–1947 годов.
Совершенно ясно, что в данном случае мы имеем дело с неверным употреблением термина – есть четкий разрыв между его истинным значением и теми смыслами, которые в него вкладываются в настоящее время.
Это привело к серьезнейшим деформациям наших представлений о прошлом. Простой пример – во время «голода» 1906–1907 годов, когда правительство выделило на продовольственную помощь 169,8 млн рублей (порядка 4 % бюджета), жители наиболее пострадавших губерний тратили гигантские суммы на алкоголь, а в сберегательных кассах тех же губерний росла наличность. Так, население лишь 12 (!) из 90 губерний и областей России за июль 1905 – июль 1907 года (для большинства этих губерний оба года были неурожайными) выпили водки на сумму, превышающую стоимость боевых кораблей и других вооружений, потерянных в ходе Русско-японской войны.
Может быть, современным адептам «нищей России» стоит задуматься над тем, почему их оценки дореволюционных «голодовок» не совпадают с мироощущением жителей России начала XXI века при знакомстве с этой информацией?
Ведь во время голода 1920–1921 годов, а затем 1932–1933 годов и 1946–1947 годов у миллионов людей, действительно умиравших от голода оттого, что просто нечего было есть, не было возможности выбирать между хлебом и спиртным.
Недопустимо, чтобы недороды царской эпохи и блокадный голод Ленинграда именовались одинаково.
Если не осмыслить данный феномен всерьез, если не ввести жесткую поправку на «семантическую инфляцию», то можно оставить мысль о том, что мы имеем сколько-нибудь адекватное представление об истории России после 1861 года. Сказанное, безусловно, относится и к другим перечисленным терминам негативного спектра. Если Столыпинская реформа – насилие и произвол, то какие слова в русском языке мы найдем для коллективизации? Если дореволюционная деревня была разорена, то какой эпитет мы подберем для колхозной деревни с законом о трех колосках, предусматривавшем лишь две меры наказания – 10 лет и расстрел?
Хочу быть понятым правильно.
Понятно, что – в сравнении с советской эпохой – Российская империя жила, так сказать, в вегетарианском мире, в котором не было людоедства, продразверстки, зверского раскулачивания, массовых репрессий по социальному и национальному признакам, ГУЛАГа, а также Большого террора, не говоря о среднем и малом.
Однако эта информация, разумеется, не делает фиктивными нужду и недоедание людей во время неурожаев царского времени – и не только неурожаев. Никто не оспаривает ни произвола власти, ни того, что до 1917 года в народной жизни было много тяжелого.
Я говорю о данной проблематике вовсе не для того, чтобы девальвировать трудности и реальные бедствия народа при царизме и объявить их «ненастоящими» на том основании, что, дескать, в СССР было еще хуже, а чтобы исключить по возможности презентизм. Чтобы мы проблемы дореволюционной жизни оценивали не абстрактно, а конкретно – то есть помня о том, какой масштаб обрели эти проблемы в советское время.
Советская история доказала на глобальном материале весьма простую вещь – оценочные понятия «плохо» и «хорошо» имеют множество градаций, подобно тому, как уровень некоторых угроз (опасностей) обозначается в цветах – синий, желтый, красный.
Так вот, мы должны оценивать исторические явления не абстрактно, а в их истинную цену, в полном контексте, и, условно говоря, не путать цвета.