Первоначально усилия по созданию международного коммунистического движения являлись логическим выражением веры в надвигающуюся мировую революцию. Последующий поворот к внутренней мобилизации и трансформации повлек за собой двойственное изменение в статусе этого движения. С одной стороны, оно стало скорее инструментом глобальной стратегии советского государства, чем первым шагом на пути интернационализации революционной власти. Оно могло использоваться для наступательных или оборонительных целей, но в любом случае оно твердо контролировалось из советского центра. Источники, ставшие доступными после крушения Советского Союза, показывают, что Коминтерн был даже более непосредственно интегрирован в сталинский аппарат, чем это представлялось большинству современников. Международное движение было подчинено «тайному правительству», аналогичному тому, которое Сталин создал в партии-государстве152. С другой стороны, такая крайняя инструментализация движения не означала, что оно более не было релевантным для идентичности и саморепрезентации режима. Связь с международной организацией, обретение глобального влияния и перспектив были не только стратегическим приобретением; они также создавали интерпретативные рамки, позволявшие партии-государству артикулировать свои амбиции внутри страны и за ее пределами. Именно глобальная перспектива позволила представить сталинскую «вторую революцию», то есть направляемую государством трансформацию советского общества и экономики, как решающий вклад в дело мировой революции и битву в воображаемой, но тем не менее тотальной войне против капиталистического окружения.
Это символическое измерение движения как международной проекции режима может быть лучше всего понято в связи с другим аспектом советской модели – ее имперским характером. Сталинская революция сверху соединила большевистский проект с более ранними образцами имперской модернизации, воссоздала российское имперское государство в качестве ведущей державы и дала ему прочный идеологический фундамент (в отличие от этого прежний российский империализм являлся идеологически недоразвитым и нестабильным: ссылка на самодержавие и православие, очевидно, была недостаточной, а попытки расширить ее – панславистские, протофашистские или евразийские – никогда не перерастали в официальную доктрину). Парадоксальным образом имперское измерение советского государства облегчило маскировку инструментальной роли коммунистического движения, которое предположительно воплощало его глобальные устремления. Лишь властная структура имперских масштабов могла сделать правдоподобным миф о «социализме в одной стране». Проект самодостаточной радикальной трансформации являлся фундаментально несовместимым с идеологическими основаниями и историческим контекстом режима, но сама его геополитическая массивность («социалистическая шестая часть суши») помогла в решении этой проблемы. Новая стратегия имперской модернизации могла быть представлена как необходимый и эффективный обходной путь к конечной цели движения, и символической идентификации с последним была придана материальная основа, позволявшая сохранять над ним бюрократический контроль. Если мы хотим оценить вес этого идеологического фактора, нам следует допустить очень значительные расхождения в его восприятии в различных условиях. С одной стороны, безоговорочная вера в Советский Союз как утопию, находящуюся в процессе строительства, была достаточно широко распространенной, чтобы представлять собой значительную ценность на международной арене. С другой стороны, кажется очевидным, что уверенность советских лидеров в превосходстве своей системы – различным образом отражавшаяся как в реформистских, так и в консервативных стратегиях – усиливалась ее идеологическими успехами, даже если мы допускаем, что «оперативная идеология» (Виктор Заславский) никогда полностью не совпадала с официальной.