До интерната в Хатке был другой интернат. А до него другой интернат. И другой. И так до клиники, в которой он проходил реабилитацию, и которую он почти не помнил.
Из обрывков воспоминаний остались только гулкие коридоры и люди в белом. И двор, в котором можно было побегать в хорошую погоду. Бегать он не очень любил. Ему больше нравилось, когда кто-нибудь ему читал. Это бывало не очень часто.
Из интернатов он убегал столько раз, что уже и не помнил их все. Он ночевал на улице, иногда к нему приставали бомжи и пьяные, и тогда он убегал. Он никогда не дрался, отбивался только в крайнем случае, чтобы убежать. Пару раз он ночевал на вокзале, как-то раз уговорил охранников пустить его на ночь в кинотеатр, и там он завернулся в занавес в самом уголке. Бывало, когда тепло, он спал на лавочках в парках. Бывало, когда ночью начинался дождь.
Однажды, когда он спал среди коробок на уличной свалке, за ночь сильно похолодало, выпал снег. Во сне он не почувствовал этого, и проснулся напрочь замерзшим, укрытый снегом, как одеялом. Он не чувствовал пальцев на руках и ногах, он растирал их снегом, пока ему не стало одновременно больно и горячо. Сжать в руках снег как следует не получалось, руки слишком замерзли и не слушались. Он ронял снежок, он падал к нему на колени и не таял. Он собирал снег, скатывал новый снежок, и снова растирал. От боли и страха он плакал, и от этих слез было только еще холоднее.
Каждый раз его находили. Иногда практически сразу, иногда через несколько дней. Однажды ему удалось прятаться две недели. За еду он мыл посуду или подметал пол, а если такого не получалось, просто голодал. Когда он голодал подолгу, у него начинала кружиться голова, ноги становились слабыми, подкашивались, и его это пугало. В таком состоянии убежать было бы сложно. Поэтому он иногда, когда было совсем плохо, воровал в супермаркете сахар.
Его всегда находили. Служба опеки, фельдшеры или полиция. И каждый раз его возвращали в интернат. Его мыли, переодевали и кормили, в наказание он должен был сидеть в своей комнате. Он читал. Это ему никогда не запрещали.
Однажды ему удалось прятаться две недели. Он сбежал среди ночи, когда охранник ушел в туалет. Вылез в окно и спустился по решетке. И бежал, бежал, а над головой трепыхалось северное сияние. Светлые полосы на фоне черноты. Кто-то говорил, что оно зеленое, но он не понимал, что это значит. Он не различал цвета.
Он прятался на незапертых чердаках и складах. В тот раз многое было по-прежнему, а многое было впервые. Ему по-прежнему было холодно. Он по-прежнему хотел есть. Он по-прежнему чувствовал эйфорию от ощущения свободы.
Он спал на паллетах, когда на склад пришли какие-то ребята. Он не запомнил их лиц. Они ни о чем не спросили.
Он проснулся от того, что его пнули ногой в спину. Он прокатился по паллетам и ударился о каменный пол.
Он не испугался. Такое с ним уже случалось. Но в этот раз ему не удалось убежать.
Их было шестеро, он был один. Он все равно дрался. Он дрался насмерть, потому что понимал – живым его отсюда не отпустят. В ту ночь он был готов умереть. Но не умер.
Неделю он провалялся в реанимации в коме, еще две – в палате под капельницей. Его допрашивала полиция. Он молчал и только говорил, что споткнулся и упал. К нему приехали воспитатели из интерната. Он слышал, как они говорили вполголоса в коридоре.
А потом его перевели в другой интернат. В дом, похожий на ракушку.
***
После попытки побега сидеть вот так на курсах было странно. Еще вчера Тахти плыл прочь из этих мест, наплевав на все, в кубрике, на рыбацкой лодке, надеясь, что его не заметят. И тогда он бы оказался – где? Где угодно, но только не здесь. Вчера он был преступником, нелегально забрался в лодку, притворился тенью. Он был кем угодно, но только не примерным учеником. Мир вибрировал, словно перетянутая струна. Все крайние состояния похожи. Он словно плыл умирать.
Таких сочных, пересыщенных красок он давно не видел. Той ночью, разве что. Когда убегал от Соуров. Хотя он мало что запомнил. А потом вообще была вязкая пелена размазанных дней, похожих, невнятных, бормочущих дней, в которых он был вялой, заторможенной тенью. Такого количества пластырей на предплечьях он не помнил со времен старой школы, со времен реанимации.
Поэтому теперь сидеть вот так в аудитории, среди этих идеальных, чистых, лоснящихся ребят, изображать примерного ученика, обеспокоенного своим будущим, казалось нелепым и сюрреалистичным. Тахти словно попал в чужую сказку, будто кто-то написал дурацкий, глупый кроссовер, запихнул его в чужой, двумерный мир с восьмибитной графикой.
– Тахти, ты успеваешь записывать?
Это Аату. Тахти ничего не записывал, и он заметил.
– Да, все в порядке.
Тахти говорил с ужасным акцентом. Но Аату каким-то образом разбирал его слова. Он улыбнулся принужденной улыбкой уставшего учителя.
– Записывай, пожалуйста. Тебе понадобится этот конспект.
– Я записываю, – соврал Тахти и сделал вид, что карябает буквы в тетради.