Тут имеет смысл обратиться к герою праздника, источнику и опоре упований Достоевского, то есть к самому Пушкину, – и напомнить читателю, что написавший своего «Пророка» в минуту сложнейшего жизненного и душевного перелома Пушкин ровно через год, в 1827-м, возвращается к этой же теме и в стихотворении «Поэт», текстуально отсылающем к «Пророку», делает принципиально важное разъяснение: категорически разводит человека и художника.
Первому указано его
Второму, то есть художнику, предписано, для свершения его миссии, отречься от житейской суеты и всецело подчиниться своему гению:
И это всего лишь один из тех глубоких, мудрых уроков, которые содержатся в поэзии Пушкина и которые дали основание Тургеневу завершить свою речь словами: «В поэзии – освободительная, ибо возвышающая, нравственная сила. Будем <…> надеяться, что в недальнем времени даже сыновьям нашего простого народа, который теперь не читает нашего поэта, станет понятно, что значит это имя: Пушкин! – и что они повторят уже сознательно то, что нам довелось недавно слышать из бессознательно лепечущих уст: “Это памятник – учителю!”».
Пророчествовавший Достоевский, разумеется, не мог удовлетвориться таким скромным определением.
Тургенев, размышляя об изменениях, происходивших в восприятии пушкинского творчества в разные эпохи, говорит о необходимости «естественных границ», в которых призвана упрочиться поэзия и в рамках которых она не будет выполнять несвойственные ей задачи, но и не будет совсем устранена «с арены», – Достоевский предельно расширяет эти границы, прямо провозглашая поэта пророком («Пушкин есть пророчество и указание») и всей логикой, всем пафосом своей речи возводит поэта (уже
Достоевский трактовал Пушкина в полном соответствии с избранной стратегией: «Мою речь о Пушкине я приготовил, и как раз в самом
А Тургенев старался избежать крайностей и в речи своей был сдержаннее, чем в частной переписке, где неоднократно признавался, что «всегда <…> проникнут нашим единственным поэтом» [ТП, 10, с. 221]; где настаивал – как, например, в письме Стасюлевичу: «Вас Пушкин не может занимать больше, чем меня – это мой идол, мой учитель, мой недосягаемый образец – и я, как Стаций о Вергилии, могу сказать каждому из моих произведений: “Vestigia semper adora”» [там же, с. 213].
В речи этот пафос прозвучал приглушенно, по-видимому, именно из-за стремления Тургенева быть максимально корректным и объективным. Объективности, между прочим, хватило даже на то, чтобы, не приемля идеи оппонента, отдать должное его красноречию: в цитированном письме Стасюлевичу Тургенев оценил речь Достоевского как «действительно замечательную по красивости и такту», что, впрочем, не отменяло его убеждения в том, что «эта очень умная, блестящая и хитроискусная речь всецело покоится на фальши» [ТП, 12, с. 272].
Фальшь была и в том, что Достоевский, опасавшийся «поношений», специально «ввернул» доброе слово о Тургеневе; и в весьма произвольной, идеологически ангажированной трактовке романа «Евгений Онегин»; и в опасном, имевшем катастрофическое продолжение в европейской истории возведении русских в ранг всечеловеков; наконец, в том, что за страстным, безусловно искренним утопическим упованием о всеобщем примирении в нем самом клокотала яростная непримиримость к оппонентам и готовность к гармонии и согласию только на его, Достоевского, условиях; это последнее обстоятельство с обезоруживающей искренностью сказалось в «Дневнике писателя» – в «Объяснительном слове» по поводу Пушкинской речи.