Внезапно захотелось достать этот платок и смять, изорвать к чертовой матери! В клочки, мелкие обрывки. Сжечь прямо на балконе пахучую коробку, собрать в горсть пепел и развеять по зимнему сырому дню, пусть летит куда подальше! Он вжал ногти в ладони и зарычал, от бессилия, от непонимания, что с ним, почему эта коробка так его разозлила?
Какая-то часть его угадывала только, что это был дар, чудесный дар для женщины, ослепительной, красивой, наверняка красивее, чем мама, ускользающей и милой, но такой же, как мама, беззащитной, и потому несчастной – вот что он ощущал в этот миг, сам не заметив, как отделил маму от той, кому предназначался этот тонкий летучий шелк. Женственность и горькая тайна – вот что сочилось из розового душистого нутра. Он едва помнил, как завернул бумагу, постаравшись придать подарку нетронутый вид, завязал на боку красный бантик и вернул чужестранку на место.
На следующий день после школы он снова побрел к балкону, правда, уже раздевшись, сняв куртку и ботинки в прихожей, и… точно на первое свидание шел, волнуясь, желая и не желая встречи, собирался только еще немного ее понюхать, раскрыл дверцу.
Ровно и пусто поблескивали банки. Коробки в шкафчике не было.
Стоит ли говорить, что и бирюзового шарфика в крапинку он никогда больше не видел.
Жалость к матери протыкала внезапно. Вовсе не когда отец обижал ее, кричал, хотя при нем это случалось не так уж часто, по-настоящему мать начала признаваться в нескончаемых обидах на отца лишь в последнее время – нет, без предупреждения, без ясного повода.
В лагере, куда она приехала с набитыми снедью сумками, шла от станции три километра пешком, а в лагере – оп, карантин, родителей не пускают, им позволили по милости парня из первого отряда, стоявшего на воротах, все-таки пообщаться 15 минут, присесть на полянке возле самых ворот, он хотел рассказать ей, как они играли вчера в «Эрудит», и он выиграл, но никак не успевал – мать засовывала в него персики, куски нарезанной еще дома дыни, яблок, и он уже не мог это есть, но ел, потому что она ехала, везла, шла три километра, а завтра уже все испортится… Ел, и жалость шпарила его изнутри; тогда, может, впервые она его и накрыла.
Но и теперь, уже отцом семейства, когда он сидел на знакомой до последней выщерблинки родительской кухне, жевал испеченные матерью сырники, уминал приготовленные специально к его приходу котлеты, Дашка так все-таки не умела, стоило только поднять глаза. Мать сидела напротив и смотрела на него – молча, словно боясь помешать бушевавшему сыновьему аппетиту, которому вообще-то мало что могло помешать (любовь Рощина к жирной и неполезной пище, плотный животик, появившийся у него к тридцати, был предметом вечных насмешек отца). Мать никогда не осуждала его за аппетит, только радовалась. И этот взгляд ее он помнил, знал с самых ранних лет: всю жизнь она смотрела на него так, и не только в лагере, но и когда он был младенцем и глотал кашу, и в школе, и теперь. Накормить досыта ребенка – это и было самое важное. Здоровье – главное. И о чем бы он не заговаривал с ней, о работе, своих успехах – о том, что его статья вышла в большом русско-немецком каталоге об авангарде, и пособие для студентов обещали, наконец, выпустить в конце месяца, или там про Юльку, которая начала ходить на спортивные танцы, пока получается не очень, но смешно, о чем бы… разговор все равно сворачивал на его, Кирюшино, здоровье – как его коленка, он сломал ногу еще в ранней юности, неудачно свалившись с велика, с тех пор коленка болела в сырые осенние дни, почему он себя не бережет и столько работает, разве так можно? Ничего важнее здоровья нет, так что питаться надо регулярно. Пить побольше.
«Носи с собой всюду воду, и на лекции, бутылочки сейчас везде продаются, хочешь, куплю тебе запас на год?»
Тут-то и поднималась жалость, почему?
Никогда об этом не думал, просто пеленговал ее и пережидал.
И сейчас, пока Рощин методично стирал эсэм-эски – из банка, из Спортмастера, деловитые и ласковые от Дашки, краткие от коллеги, Сени Мороза, с которым ходили между лекциями на ланч, жалость продырявила снова. Но теперь подобие ответа шевельнулось: да вот же, вот поэтому. Мать была несчастна с отцом.
И как он отодвигал от себя это столько лет? Почему даже смотреть туда не хотел? на длящуюся годами, на глазах, ее боль. Почему уходил в свою комнату, едва отец начинал. Как тут поможешь потому что… Поэтому, да?
Отец кричал – мать молчала, отец командовал, мать подчинялась, однажды, еще мальчиком, Рощин спросил у живой тогда бабушки, отцовой тетки – нашел у кого! – а папа любит маму? И бабушка, железная женщина, не дрогнув, отчеканила: «Любит. Иначе б давно развелся». Не развелись, развелся! Мать в расчет не бралась.
Он поверил тогда бабушке, он этим заслонялся: иначе б… Но если бы не встретил Дашу, думал бы, что так, как у отца с матерью – у всех, не бывает по-другому.