– Один раз я получила от него письмо, в котором он умолял меня передумать. Я побоялась, что могу дать слабину, и бросила письмо в огонь. Лилу ужасно тогда злилась на меня. Она никогда не знала чувства долга. А я… – Тут
– Мне очень жаль, – тихо произношу я, и это сущая правда. Но я тоже в диком негодовании. Оттого, что я так и не получила возможности узнать того человека, который рассказывал ей разные истории на скрипке, или ту женщину, которой могла бы стать моя
– Должно быть, ты, отпустив его, разбила ему сердце, – осторожно повторяю я. И тут меня осеняет: – Вот почему ты говоришь мне об этом сейчас? Ты хочешь, чтобы я помогла тебе его найти?
Внезапно она разражается громким неудержимым плачем, будто прорвавшаяся плотина, и я уже даже не знаю, что сказать. У меня совсем нет опыта ее утешать, и получается у меня это, пожалуй, не очень.
– Прости, мама, пожалуйста! Если я что-то не так сказала – прости!
– Он был евреем, – отрывисто, сквозь всхлипы, говорит она. – Эрих был евреем.
Я пристально смотрю на нее, пытаясь связать в уме эти слова с неизъяснимой мукой в ее глазах. Через пару мгновений до меня наконец доходит. Еврей. В Германии…
– Нацисты, – роняю я. –
Она закрывает глаза, содрогаясь в новом приступе рыданий.
– Все эти жуткие рассказы… о лагерях… Мне страшно даже представить…
Я бросаю взгляд на медальон в своей руке, вспоминая тот день, когда одна из маминых клиенток рассказала о подробностях Хрустальной ночи – как мать тогда закрыла ателье, ушла в свою комнату и не выходила до утра. И как потом, услышав по радио про облаву «Вель д’Ив»[30]
, она безудержно расплакалась и потом несколько дней отказывалась от еды. Она оплакивала не человечество вообще, как я тогда решила, – она оплакивала Эриха Фриде, потому что никогда не переставала его любить.Вот почему она ловила каждое слово в ежедневных репортажах на радиоканале Би-би-си и вчитывалась в каждую, полученную контрабандой газету, вырезки из которых нередко потом оказывались в нашей шкатулке для писем. И, возможно, именно поэтому она в последнее время стала так лихорадочно перебирать свои четки – словно пытаясь оградиться от внешнего зла.
– А ты… что-нибудь слышала о нем?
– Нет. –
От ее слов у меня тоже сердце ноет, но теперь мне становится еще и очень страшно. Дыхание у матери становится тяжелым и очень хриплым, губы сильно бледнеют, и каждый вдох дается с большим трудом.
– Мама, пожалуйста! Тебе нельзя так сильно переживать.
– Если бы я только не послушалась своей матери… Если бы я сказала ему, что жду тебя, и попросила бы остаться, то, может быть, сейчас он был бы в безопасности.
– Как знать,
Она с усилием поднимается над подушкой, вцепляясь в мою руку:
– Но это было бы совсем иное. Как ты не понимаешь! Если бы он остался в Париже, я могла бы его хотя бы вовремя предупредить. А я вместо этого разбила ему сердце… и теперь, получается, я его убила.
Я укладываю ее обратно на подушку, всячески утешая ее, успокаивая – точно дитя после страшного сна. Велю ей закрыть глаза и ласково глажу по голове, пытаясь вспомнить те минуты, когда мы словно поменялись ролями и это она гладит и утешает меня. И вспомнить такого не могу. Она была совсем не такой матерью. И все равно я не могу лишить ее этой толики нежности. Тем более сейчас, когда сердце у нее едва не разрывается от горя.
Я усаживаюсь к ней на край постели, дожидаясь, когда она окончательно успокоится, и размышляю о
Отпустив мою руку,