Утренний выпуск последних известий окончен. Николай откидывает одеяло. В соседней комнате слышно — встала мать, отец чиркнул спичкой, потянуло табачным дымком, дед, покряхтывая, натягивает сапоги. Обыкновенный день. Как будто никто даже не слушал радио. Разговор о погоде, о мелких хозяйственных делах.
Мужчины ушли на работу. Пусто и тихо в квартире, монотонно стучит метроном в репродукторе. У меня каникулы, и я завтракаю позже, с матерью. За завтраком обрывки разговора о пустяках, о распорядке дня, о хозяйственных мелочах. И потом совсем равнодушный, заданный мельком вопрос:
— А что, немцы сейчас далеко от нас?
— Далеко, — говорю я, — три года скачи — не доскачешь.
— А, — равнодушно говорит мать, прекрасно понимая, что я вру. — Я так и думала. — И уходит на кухню греметь кастрюлями.
И снова тикает метроном монотонно и ровно, и снова в квартире непереносимая тишина.
В этот год лето было на редкость хорошее. Стояла ясная, теплая погода. Земля пересохла, и солнце садилось в багровую пыль. Как-то вечером я вышел за город. Солнце отсвечивало красными пятнами в окнах далеких домов. Томительная пыль поднималась над дорогами. Шли поезда. Дымили заводские трубы. По дорогам ползли машины, груженные военными материалами. Казалось, земля задыхается в тусклой дымке багровой пыли. Все увиделось мне ближе, чем было на самом деле. Я различал шофера в кабинке грузовика, проводников на площадках вагонов, убогие домики, траву, задушевную мазутом и машинным маслом, кучи мусора, город, вздымавший мелкую удушающую пыль… С тех пор всегда охватывает меня тоска, когда я вижу багровый закат и яркие отблески в окнах далеких зданий. Я долго тогда стоял, не в силах двинуться, и тоска доводила меня почти до тошноты, до физического чувства слабости и головокружения.
И опять было тихо в квартире, в пустой столовой раз за разом били куранты, и все неподвижно лежали в своих постелях. Куранты умолкли. Пауза. «Внимание! Говорит Москва», и снова диктор читает очередную сводку.
Все делают вид, что спят. В спящей квартире звучит голос диктора. Тихо, тихо. Так тихо, что ясно — все притворяются спящими, все лежат, притаившись друг от друга, чтоб не было слышно, как стучат сердца, когда называют Смоленск, Николаев и Кривой Рог.
Так мне запомнилось это лето: неподвижная пыль над землей, багровые закаты, отраженные пустыми глазницами далеких зданий, острая, неумолкающая тоска и монотонный стук метронома, отстукивающего секунды войны…
Однажды я с двумя товарищами пошел на вокзал смотреть, как везут раненых. Санитарный поезд стоял на четвертом пути. Окна были завешены. Поезд был спокоен и тих. Мы долго шли по перрону и вдруг остановились, как по команде. Одно из окон было открыто. Я увидел койку, подвешенную на уровне окна, и человека в белом, неподвижно лежащего на койке.
Человек на койке зашевелился. Мы услышали ровный и долгий стон. Человек поднял голову и повернулся. На нас смотрело сморщенное, как печеное яблоко, старообразное от боли лицо. Он тянул, не переставая, одну и ту же монотонную ноту. К нему подошла сестра. Она увидела нас, нахмурилась, строго покачала головой и опустила занавеску. Она осуждала наше жадное любопытство. Мне стало стыдно. Я чувствовал всю оскорбительную навязчивость своего поведения, но завешенное окно влекло меня с неодолимой силой. Женщина была неправа. Это было больше, чем любопытство, это была мучительная, целиком захлестнувшая меня, жалость. Я обернулся. Товарищи мои, Васька Камнев и Борис Моргачев, стояли растерянные и оглушенные. Оба улыбались смущенной, какой-то кривой улыбкой.
— Пойдем, что ли! — с трудом произнес Борис и облизал пересохшие губы.
Мы ушли. Я поторопился проститься на первом же перекрестке. Я шел по улице и видел сморщенное лицо. Я шел по улице и слышал протяжный стон. Жалость томила меня, жалость острая, как боль.
Мужчины приходили с работы поздно. Работали теперь очень много, гораздо больше, чем до войны. Ужин часами ждал в медленно остывающей печке.
О войне говорили редко и мало. Мать, бывало, расскажет за ужином какую-нибудь новость: вот, мол, Марья Андреевна проводила сына, или что из области приехали, говорят, там стрельбу слыхать, — отец помолчит, или неопределенно протянет: «да-а…» и спросит что-нибудь по хозяйству, или заговорит с дедом о заводских новостях.
Ночи были совсем светлые. Только ненадолго сгущались сумерки. И все время в полнеба пылала красная заря. И в эти ясные, светлые вечера, когда — ни день, ни ночь, когда по-особому тихо и город кажется необыкновенно спокойным, потому что светло, как днем, и пустынно, как ночью, — людей томила тревога. Людям не сиделось дома, они собирались вместе, чтобы не чувствовать себя такими одинокими.