Приходили и к нам товарищи отца и товарищи деда. Садились вокруг стола, дымили махоркой, негромко беседовали о заводских делах, о прошлом, а чаще вообще ни о чем, — так, слово за слово, что придет в голову. Война почти не упоминалась в разговорах. Она подразумевалась. Она звучала в настороженной тишине смолкшего и бессонного города, в глухом шуме завода, в подчеркнутой неторопливости беседы, в том, как все поглядывали на часы — скоро ли последние известия, как торопливо включали радио, молча слушали передачу и, прослушав, сразу начинали говорить о другом. А диктор называл все новые и новые города, и женщины испуганно и выжидающе смотрели на мужчин — что скажут мужчины, как объяснят они, а мужчины молчали, покуривая, и женщины, вздохнув, отводили глаза. Они тоже понимали: надо молчать.
Впрочем, бывали разговоры, когда вырывалось наружу то, что обычно глубоко пряталось, и люди говорили взволнованно и страстно, открывая друг другу самые затаенные мысли. Так вспоминается мне разговор отца с Дегтярем.
Дегтярь, токарь по специальности, когда-то был на заводе человеком заметным. Никто не умел так темпераментно и горячо выступить с приветствием или сказать речь. В 1937 году его выбрали председателем заводского комитета. Он попрежнему с неизменным успехом говорил речи по всевозможным поводам, а в кабинете его вечно без толку толпился народ. Половина посетителей знала его Мишкой и на «ты». Через год оказалось, что дела профсоюзной организации запущены, а в хозяйстве завкома — хаос и неразбериха. Дегтяря с треском провалили на перевыборах. Обиженный и злой, он вернулся в цех. В глубине души он считал, что провалили его потому, что он не понравился начальству. Впрочем, обиду свою он прятал за шуткой, за внешней издевкою над всем, в том числе и над самим собой. Он остался один. На действительно хороших и умных людей завода он обиделся за то, что они не поддержали его. Но он был достаточно умен, чтобы не дружить с отсталыми и неумными людьми. Ему было скучно, он стал выпивать. Его редко видели совсем трезвым, но и очень пьяным его тоже никто не видел. Так он ходил по заводу и городу, со всеми приятель и никому не друг, в кепке блином и в брезентовом рабочем костюме.
К нам он пришел перед вечером, выпил чаю и, сев на стул у окна, закурил. Настали сумерки. Мать, убрав со стола, возилась на кухне, дед покряхтел у себя в комнате и улегся спать, Николай ушел в ночную смену, а Дегтярь все сидел, куря папиросу за папиросой, односложно отвечая на редкие вопросы отца. Отец шагал по комнате взад и вперед, чуть слышно посвистывая. Я свернулся калачиком на диване. Вечер был тих и ясен. Несколько человек прошли мимо нашего дома, и мужской голос отчетливо произнес:
— А она говорит: «Никого мне не надо, хочу только, чтобы ты вернулся ко мне».
Раздался смех. Шаги затихли, снова на улице стало тихо. Только далеко, далеко, на заводских дворах, перекликались маневровые паровозы.
Вдруг Дегтярь резким движением швырнул за окно папиросу.
— Алексей Николаевич, — сказал он изменившимся голосом. — Скажи мне, как ты считаешь, что я должен делать?
Отец остановился и посмотрел на него.
— Я не понимаю тебя, Михаил Иванович, — сказал он.
— Не трудно понять, — резко ответил Дегтярь.
Он встал. Большая фигура его казалась сейчас огромной. Когда он снова заговорил, голос его звучал глухо.
— Ты знаешь, Федичев, какой я ходил все эти годы, обиженный, недовольный. Мне нравилось, что моим шуткам смеются, что я независим и не боюсь начальства…
Он достал папиросу и чиркнул спичкой. Лицо его на секунду показалось из мрака, напряженное, взволнованное лицо. И спичка дрожала в его руке.
— Я вырвал бы себе язык за каждую шутку, — со страстью сказал Дегтярь. — Я выбросил бы эти годы из жизни. Но ничего уже сделать нельзя. Я пропустил момент, когда шутки мои перестали быть простым шутовством и безобидною трепатней. Мелкие обиды мои тащили меня за собой.
Дегтярь подошел совсем близко к отцу.
— Идет война, Федичев, — сказал он, — судьба народа решается, а я стал чужим для своих товарищей. Шутки мои режут им уши, тон мой им неприятен, он раздражает их. Измениться? — Он помолчал. — А вдруг не поверят? — спросил он сам себя.
Он подошел к окну, и опять на темном фоне ночи высилась широкоплечая его фигура. Он вглядывался в темные силуэты домов и деревьев и думал о своем.
— Что ж, Михаил Иванович, — сказал, помолчав, отец. — Время такое, что всем по-разному нелегко. Думать тут особенно нечего: пока говорят: «работай» — работать, а когда скажут: «иди и умирай» — пойти и умереть. Это, пожалуй, все.
— Да, — сказал Дегтярь. — Ты, наверное, прав. Ну, дорогой, до свиданья. Засиделся я у тебя.
Он быстро вышел из комнаты, и почти сразу в окно донесся его голос, с чувством распевавший: