Дормэс понимал, что между теми «подстрекателями», которые стремились прежде всего к личной власти и славе, и бескорыстными борцами против тирании, – например, между Уильямом Уокером и Дантоном, между Джоном Говардом и Уильямом Ллойд Гаррисоном, – была та же разница, что между остервенелой шайкой воров и честным человеком, остервенело защищающимся от этих воров. Он был воспитан в почтении к аболиционистам, Ловджою, Гаррисону, Уэнделлу Филлипсу, Гарриет Бичер-Стоу, хотя его отец считал Джона Брауна человеком ненормальным и опасным и швырнул ком грязи в мраморную фигуру Генри Уорда Бичера, этого апостола в нарядном жилете. А Дормэс не мог не уважать аболиционистов, хотя ему приходило в голову, что может быть, Стивен Дуглас и Тэдью Стивене и Линкольн, более осторожные и менее романтичные, сделали бы все гораздо лучше.
Неужели окажется, вздохнул он, что самые сильные и смелые идеалисты были худшими врагами человеческого прогресса, а вовсе не его величайшими творцами? Неужели простые люди, скромно радевшие о своих делах, займут в небесной иерархии более высокое место, чем все эти горделивые деятели, желавшие спасти народные массы и ставившие себя над массами?
XIV
Официально Дормэс принадлежал к универсалистской церкви, а его жена и дети к епископальной – ситуация нередкая в Америке. Он был воспитан в почитании Хошеа Беллоу – св. Августина универсалистской церкви, – провозгласившего из своего крошечного домика в Барнарде (Вермонт), что даже самый нечестивый получит после смерти возможность спастись. Но теперь Дормэс не мог заставить себя пойти в церковь универсалистов в Форте Бьюла. У него с ней было связано слишком много воспоминаний об отце, пасторе, и ему было грустно видеть, что вместо собиравшихся здесь некогда по воскресеньям двухсот бородачей, которые мирно беседовали, посиживая рядом с женщинами и детьми на крашеных сосновых скамьях, теперь приходили только пожилые вдовы, несколько фермеров да школьных учителей.
Но в эти дни раздумий Дормэс снова отважился пойти туда. Это было невысокое мрачное гранитное здание с раскрашенными арками окон, не особенно его оживлявшими, но в детстве и арки и усеченная башня казались Дормэсу красивее собора в Шартре. Он любил тогда эту церковь, как в Исайя-колледже любил библиотеку, которая, несмотря на свой неказистый вид раскоряченной жабы из красного кирпича, воплощала для него свободу и возможность духовных откровений, – тихое помещение читального зала, где можно было часами сидеть, позабыв обо всем на свете, и где никто не звал тебя идти ужинать.
Зайдя в церковь, он застал там человек тридцать, рассеянно слушавших присланного из Бостона студента-теолога, монотонное, благонамеренное, пугливое и отчасти заимствованное красноречие которого живописало болезнь Авия, сына Иеровоамова. Дормэс смотрел на голые (в противовес греховным аксессуарам папизма), окрашенные скучной зеленой краской церковные стены и прислушивался к монотонному гудению проповедника:
– Только теперь, э-э, теперь многие из нас не понимают, э-э, насколько грех, всякий грех, который мы, э-э, можем совершить, отражается не только на нас, но и э… на тех, кто нам, э-э, близок и дорог…
«Я бы все отдал, – тоскливо думал Дормэс, – за проповедь, пусть иррациональную, но сильную и горячую проповедь, которая подбодрила бы и утешила меня в эти трудные дни». Но он тут же с величайшей досадой спохватился, вспомнив, что всего лишь несколько дней назад н осудил иррациональную, драматическую силу воинствующего вождя, безразлично – церковного или политического.