Проснулся, услышал пение птичек за окном — они чирикали о чем-то ласковыми голосами, — увидел фотографии артистов на стене, белых слоников на комоде, диван с вышитыми подушечками, спящую Клавдину руку возле своей просыпающейся руки, ощутил давно забытое тепло женского уюта и заплакал внутренними слезами. Все это недоступно ему — ни белые слоники, предвещающие счастье, ни герань на окнах с крахмальными занавесочками, ни ласка женской руки.
Он осторожно повернул голову, взглянул в прикрытое сном Клавдино лицо и отвернулся: нет, немыслимое дело сотворила война с бабой. Он не стал смотреть на нее. Тихо лежал, закрыв глаза, ощущая легкость ее тела. Она была как теплый комочек, как худой цыпленок, доверчиво прильнувший к Матвеевой груди, даже в забытьи ждущий ласки.
Матвей дотронулся пальцами до ее плеча. Она проснулась, посмотрела на него нездешними глазами, узнала, проговорила добрым голосом:
— Здравствуй.
— Здравствуй, — ответил он.
Они несмело улыбнулись друг другу. Она, стыдясь, прикрыла ладонью лицо:
— Не надо, не гляди...
— Пить хочется, — сказал он, — водички бы...
— А водки у меня и нет. — Она засмеялась. — Водку я дома не держу. Зачем ты водку пьешь? Не надо, брось...
— А ты? — спросил он.
Она не ответила, слезла с кровати, пошла босыми ногами на кухоньку за водой.
— Хочешь хлебушка, яичко? — спросила она из кухни. — Картошка еще есть. Хочешь?
— Давай, если не жалко.
— Мне для тебя ничего не жалко, — сказала она и принесла ему и хлебушка, и крутое яичко, и жидкий чай, и снова легла, прикрывая ладонью лицо, сквозь растопыренные пальцы глядя, как он ест.
— Обголодал ты. И грязный очень. Тебе помыться надо. Сходи в баню, гимнастерку постирай...
— Постирай, — сказал он.
— Нет, сам постираешь. Ты ведь добрый, а я нет, я — злая...
— Не ври, — проговорил он, — не злая ты.
— Ну и не добрая. Ты меня пожалел, а я тебя не хочу жалеть. — Она засмеялась. — Неправильно ты поступил, дурачок. Тебе надо было прогнать меня, и весь разговор. А ты — пожалел, бабой меня сделал. Как мне теперь жить? То ли осчастливил ты меня, то ли убил... Ты ешь, ешь посытнее и иди...
Он доел, оделся, привязался к тележке и покатил к двери. У двери обернулся и увидел, что Клавдия плачет, уткнувшись лицом в подушку.
— Клав, — сказал он и вернулся к ней, положил руку на ее плечо.
— Иди, — сказала она сквозь слезы, — уходи скорее…
— Не плачь, не надо, — проговорил он и погладил жесткие ее волосы.
— Да убирайся ты, жалостливый! — вскрикнула она.
Он ушел.
Весь этот день Матвей пролежал в своей комнатенке, даже в чайную не ходил, а вечером направился к Клавдии.
Он постучал в дверь, в окошко, но не достучался. Посидел, ожидая во дворе, но не дождался и укатил домой.
И на другой день ее не оказалось: и дома не было, и в чайной она не появлялась, и в артель не приходила.
А через неделю в реке выловили ее труп.
Был он виноват перед нею или не был? Если он перед кем-то и виноват, то не перед нею, а перед Аленой, от которой окончательно отрекся в случайной постели. Не был он виноват перед Клавдией.
Хоронили ее за счет инвалидной артели. В городе родственников у Клавдии не оказалось, из совхоза «Залужский» приехала тетка, сестра ее матери, а других родных не объявилось, так что, кроме работников артели, никто не провожал ее в последний путь. Да еще Матвей, который приполз на кладбище и смотрел издали, как рыли могилу.
Могильщики опустили в яму гроб, насыпали холмик, вскинули на плечи лопаты и ушли.
Матвей остался один возле чужой ему могилы, где лежал случайный в его жизни человек. Впрочем, нет, не чужой была эта могила и не такой уж случайный человек там лежал: какое-то мгновение они были близки и едины, как самые родные, нужные друг другу люди. Это мгновение, даже если бы он и захотел, никак не выкинешь из памяти. Матвей почти ничего не знал о несчастной Клавдии и в то же время знал так много, почти все, что может знать человек о другом человеке. Он видел ее и безобразной, визгливо орущей в грязной чайной детскую песенку, но и иной он ее видел — со счастливыми, стыдливыми глазами, будто познавшими смысл и тайну радости.
Матвей решил — виноват он или не виноват перед Клавдией, ему все равно надо помянуть ее по русскому обычаю. Ведь человек она, и нельзя ее не помянуть, а уж тогда, помянув, можно и забыть навсегда, чтобы не мешала она ему жить ненужной памятью.
Денег у него не было, у него давно уже ничего не было: ни денег, ни вещей, которые можно было бы превратить в деньги — все продал, все пропил. Остались только трофейные часы швейцарской фирмы.
На рынке был один человек, Антон Тимофеевич, фотограф, худой, жилистый мужчина, скупавший негромоздкие вещи. Фотограф носил шляпу и хилую бородку клинышком. Фотографировал он на фоне художественного задника, изображающего сказочное озеро с белыми лебедями.
— Так, — сказал он, осмотрев Матвеевы часы, — ворованные?
— Еще чего? — обиделся Матвей. — За кого ты меня принимаешь?
— За того и принимаю, кто есть. Нет, не возьму, ну их, боюсь ворованного. Или вот — триста рублей, и дуй отсюда, чтоб никто не видал, не слыхал.