Триста рублей за такие часы — все равно что ничего. Матвей поколебался, махнул рукой.
— Хрен с тобой, давай. Упырь ты, Антон Тимофеевич.
Матвей не был жаден до денег. Когда они у него были, он тратил их не жалея, ублажая не столько себя, сколько подвернувшуюся компанию. Деньги — птицы-голуби, улетят, прилетят, а питие в шумной компании слаще, чем в скупом одиночестве. Водка любит компанию и умный разговор. Для трезвого нет никакого смысла в крике: «Ты меня уважаешь?», а пьяный с древних времен вкладывает в эту фразу целую философию.
С деньгами, полученными от фотографа, Матвей покатил в чайную. Он угостил знакомую компанию, угостился сам и, раскиснув, съехал со стула под стол. Его дружно вытащили оттуда, но, хихикая, будто от щекотки, он снова скатился на пол. Однако, протрезвев на какое-то мгновение, представил себя со стороны, как барахтается у людских ног на грязном полу, выругался и покатился на свежий воздух, подальше от чайной, на луг, за монастырскую стену.
На лугу было хорошо, прохладно, ветерок дул, пахло землей и травкой. Худая корова стояла возле стога сена, хрупала зубами и тоже пахла добрым запахом.
— Гуляешь? — спросил Матвей и бросил в нее камешком. А зачем бросил, и сам не знал, наверно, от хорошего настроения и от пьяного желания хоть над кем-то ощутить свою власть. — Я тебе! — погрозил он.
Корова дрогнула гладкой шкурой и отковыляла в сторону, а Матвей прислонился к стогу и заснул.
Его укусил комар, он проснулся, пришиб на лбу комара, увидел, что солнышко садится за монастырскую стену, и направился в обратный путь, но другой дорогой, по деревянным мосткам через усыхающую речку, ставшую ныне грязной канавой.
До сих пор судьба оберегала Матвея в пьяных его передвижениях, никаких не было с ним происшествий и катастроф, а сейчас на шатких мостках случилась беда. Не сумел он удержать равновесие и упал вниз головой в жижу бывшей реки. Мостки были высоко, дотянуться до них он не мог и беспомощно барахтался в вязкой грязи — тележку засасывало как в болото, руками не во что было упереться.
Грязь хлюпала и чавкала под ним, Матвей захлебывался желтой водой, но был не в силах сдвинуться с места. Со страхом он понял, что без посторонней помощи не выберется отсюда, утонет в этой канаве, и закричал, зовя хоть кого-нибудь. Но людей здесь не было, люди были далеко, за лугом, за монастырской стеной. Ни одной живой души тут не было, лишь тихая корова, в которую Матвей бросил камнем, паслась в дальней дали.
Матвей кричал в ужасе, никогда в жизни ему не было так страшно, а злое чавкающее месиво засасывало его глубже и глубже. Он давно отвязался ремнями от тележки, однако и это не помогло: он стал легче, но зато потерял под собой хоть какую-то опору.
И все же, когда Матвей уже изнемог, когда в последней надежде сделал невероятный рывок, оттолкнувшись от завязнувшей тележки, он почувствовал твердую почву и выполз на берег.
Он лежал на земле, дрожал мелкой дрожью — не от холода, а от страха, еще не утихнувшего в нем, от чувства гадливости и омерзения, которые владели им сейчас. Он почти не испытывал радости от того, что избежал смерти, что смерть только поиграла с ним, не дав погибнуть так нелепо.
Он остался жить, он жил, он лежал на земле, видел яркое закатное небо, мутный серп луны в нем, корову, тихо бредущую по лугу, он жил. Но для чего он живет, таракан ползучий, пьянь безногая? Лучше бы утоп. Эх, до чего же ты докатился, Матвей Кондратьевич!
Он застучал кулаками о землю и заплакал. Нет, так дальше нельзя жить, нельзя. Впрочем, он уже много раз собирался жить по-иному, пробовал не пить и не пил несколько дней, но от того, что не пил, жизнь не становилась яснее, наоборот, голова была пустой, а на душе словно камень висел, тоска съедала. Ведь когда он пил, он забывался, он будто переселялся из горькой, тяжелой действительности в туманное, вымышленное существование, в сон, а если просыпался, то ненадолго, и снова пил, чувствуя, что без водки ему страшно своих мыслей. Впрочем, в иные минуты Матвей понимал, что даже мыслей почти не осталось в его оглушенной голове, а только обрывки, только лохмотья каких-то фраз, каких-то понятий и воспоминаний. Как жить по-иному, как?
— Прости меня, Аленушка, — говорил он плача, — таракан я, не человек. Прости меня, душа единственная...
Потом он затих и лежал, изредка взвизгивая от печали и беспомощности. Розовое небо бледнело над ним, ярче становился белый лунный серп, туман полз от горизонта, и дальняя корова уже не ходила по траве, а плыла, безногая в белом облаке. По косогору, плача, спустилась девочка. Он позвал ее слабым голосом, но она не услышала, сбежала вниз и скрылась за кустами.
Она сидела в кустах и громко плакала, протяжно, трудно всхлипывая.
— Вот уйду из дома, узнает тогда, — причитала она, — будет прощения просить: «Оленька, прости доченька». А я не вернусь, пусть убивается. Папка с работы придет, он ей покажет, он ее саму розгами настегает, узнает тогда, как драться.
Она причитала и успокаивалась: все тише и тише становился ее плач, — видимо, от ожидания мщения уходила обида.