Он лежал, дышал чистым лесным воздухом, слушал шуршание насекомых в траве и любовался красотой природы. Вот ведь как чудно — вырос он в деревне, среди полей, на речке и у леса, и не понимал тогда эту красоту. А сейчас постарел — посолиднел возрастом, умом поумнел-помудрел, и сердце его стало мягче для понимания всякой земной нежности. Что самое красивое на свете? Дерево — вот оно, совершенство и разумность. Сколько в нем гордости и покоя. Ствол его, ветвь, лист — все чудо и все доброта.
— Ау, — сказала, выходя из леса, Зинаида.
— Приветик, светик, — ответил он, — волки не съели?
— Хотел один, да невкусно стало. — Она опустилась на теплую траву рядом с ним, протянула на ладошке землянику. Он брал ягоды шершавыми жесткими пальцами и долго сосал каждую, как конфету-леденец. А потом придвинулся к ней, положил руку на ее грудь.
— Опять, господи, — сказала она. — Ну, не надо.
— Надо, — проговорил он, стараясь поймать губами ее губы. — Не дурачься, слышь...
— Погоди, Матвей, ну, погоди, дай что скажу, — говорила она, отстраняя его. Не отпихивала, а несильно отталкивала, будто сопротивлялась только для порядка. — Ну, дай скажу.
— Что еще? — смотря сверху ей в лицо, спросил он.
— Ничего у нас не будет, чудак-человек, не надо.
— Очень ты разговорчивая, — сказал он.
Она дернула ногами, изогнулась всем телом и выскользнула из его рук.
Он долго лежал лицом в землю, не шевелясь, не произнося ни слова. Наконец, не поднимая головы, глухо спросил:
— Дразнишь зачем?
— Нет, я не дразню.
Она помолчала, потом проговорила тихим, ласковым голосом:
— Не сердись, пожалуйста. Мне легко с тобой и печально... Ты не поймешь, наверно: у меня отец был такой же. Ему в гражданскую ноги отрубили шашкой белые казаки. Он у нас веселый был, как ты...
— Это я-то веселый? — удивился Матвей.
— А какой же? Все шуточки да смешки. И отец так же, не унывал...
— Ну, ладно, — грустно сказал Матвей, — коли я веселый, давай посмеемся да поедем домой.
— Погоди, — попросила она, — я еще искупаюсь, ладно?
— Купайся…
В город они возвращались в сумерках. Зинаида сошла на площади Ленина, сказала:
— Не сердись, ладно, — поцеловала его в щеку и ушла.
Во дворе под черемухой мужики стучали в домино.
— Ну, кто кого? — крикнул Матвей и тоже примостился играть.
Ему везло. И вообще ему почему-то не грустно было от сегодняшнего дня, не горько, не обидно, а легко даже и ясно, будто произошло все наоборот, будто не оттолкнула его женская рука, а приласкала.
Так и жила эта просветленность в нем долго, хорошо и осталась в его памяти счастливым воспоминанием.
Со временем Зинаида вышла замуж, уехала в подмосковный город Мытищи, откуда писала Матвею письма о своем житье. С год писала, а потом перестала. Наверно, прибавилось домашних дел и всяких забот, не до писанины небось было.
Жизнь ведь летит. Как птица быстрая летит жизнь человеческая, все утрясает, все, что болело, заживляет, каждому дарит в конце концов не забвение, нет, а сердечную тишину. В такой согласной с самим собой сердечной тишине и пребывал Матвей, когда разыскала его Алена, жена.
8
— Нету меня, покойник я, мертвяк, — сказал он ей, сдерживая слезы, и покатил из мастерской на шумную улицу. — Идем отсюда, нечего тут...
Он открыл дверь на улицу и сразу увидел стоявшего у табачного киоска парнишку. Парнишка курил папиросу и смотрел, как из синей крытой машины с надписью «Хлеб» две женщины выгружали лотки со свежими булками. От булок пахло теплом. Парнишка был одет аккуратно, во все новое, чистое. Празднично был одет, чем и выделялся на будничной неприбранной улице. Это был не местный житель, а деревенский, одетый в непривычное ему городское платье. Для своих лет он был высок ростом и вообще был крепок — сильная шея, широкие плечи. Едва Матвей увидел его, как понял — это Егор, его сын. Да и нельзя было это не понять сразу, потому что Матвей увидел себя самого, будто взглянул в зеркало, сохранившее его — Матвея — детский облик. Это он стоял там, у табачного киоска, он, четырнадцатилетний Матвей: та же внешность и те же движения. Такое же лицо в крупных веснушках, которые с годами пропадут, и чуб тот же, густой, на манер, какие носят поэты, и такие же крупные трудовые руки, волей-неволей научившиеся всякому делу в безотцовском доме, и длинные ноги в широких штанинах. И обувь, коричневые полуботинки на резине, 42-й размер, 6-я полнота. Большой размер и полнота большая для мальчика, но и они жали — профессиональный, наметанный глаз Матвея определил все это бессознательно.
Да, все было Матвеево в этом парнишке — и глаза, и широкий нос, и чуть оттопыренные уши, — как же можно было его не узнать?
Егор стоял, прислонясь плечом к табачному киоску, курил папиросу. Курил спокойно, привычно, как давний курильщик.
Он услышал, как скрипнула дверь мастерской, отвлекся от хлебной машины и смотрел теперь на Матвея. Смотрел без любопытства, без удивления, спокойно, с некоторой заинтересованностью, и только.