– Господи! Но она-то, она за что перенесла столько ужасов и обречена жить с таким мужем?! Она-то чем виновата? – шептал он, не спуская глаз со страдальческого лица дочери. И слезы опять подступали к горлу. А Ганя находилась в состоянии полудремоты. Страшное переутомление нервов и физическая слабость брали верх над надорванным организмом.
По мере того как она избавлялась от сильного, наподобие наркоза или гипноза, искусственного оцепенения под влиянием плети и глаз мужа, силы оставляли ее, она слабела и переходила в сонливое состояние. Но это состояние было благотворным, целебным бальзамом для исстрадавшейся женщины. На лице ее появилось отражение того блаженного покоя, который покинул ее с момента появления в доме Куликова. По этому отражению Тимофей Тимофеевич узнал свою прежнюю Ганю, и сердце его радостно забилось. Он бережно приподнял ее с кресла, перенес на постель, уложил и перекрестил, как делал в детстве Гани. Ему стало легче на душе. Он опустился на колени перед большим кивотом со старинными иконами и тремя теплившимися лампадами. Давно не молился он так горячо, страстно, как тот мытарь, который бил себя в грудь и произносил: «Господь, будь милостив ко мне, грешному!»
Больше часу он простоял перед кивотом. Ганя спала крепким, спокойным сном. На цыпочках он вышел из спальни и прошел в свой кабинет.
Здесь Иван Степанович продолжал шагать из угла в угол. Увидев входящего Тимофея Тимофеевича, он слегка вздрогнул, что случалось с ним каждый раз, когда он не чувствовал под собой почвы. Он не знал, выдала ли его жена, к чему пришли они на совещании, все ли знает старик, на что решится, и поэтому в свою очередь Куликов боялся взять неверный тон, не мог угадать, как ему вести себя.
Петухов прошел к столу, опустил голову на руки и едва сдерживал слезы.
– Папенька, – начал тихо Куликов. Старик вскочил, как ужаленный.
– И ты смеешь называть меня отцом? Ты! Ты, палач моей дочери! Злодей, загубивший ее молодость, красоту, жизнь?!
«Все знает», – мелькнуло в голове Куликова, и, посылая мысленно проклятия жене, он сразу овладел позицией.
– Папенька, – повторил он, – бросаясь к нему в ноги, выслушайте, дайте слово молвить!
Глаза их встретились. Старик, только что готовый растерзать палача, остановил на нем долгий взгляд и затих.
Куликов воспользовался моментом:
– Выслушайте и после казните! Возьмите нож и отсеките мне голову, если я заслужил это, но прежде выслушайте. Папенька, неужели я не чувствую, не понимаю всех благодеяний, которыми вы осыпали меня? Неужели я зверь какой-нибудь бесчувственный, чтобы напрасно мучить, истязать нежно любимую жену, которая для меня все, все… Подумайте, что вы говорите! Ведь это бессмыслица! Этого не может быть! Так дайте же мне сказать! Я клянусь вам всем, что у меня есть святого, всем, что мне дорого, – я неповинен! Я люблю до безумия вашу дочь – мою жену, я питаю безграничную привязанность к вам – моему благодетелю и, кроме добра, кроме счастья вам и себе, ничего не желаю. Выслушайте.
Тимофей Тимофеевич сделал над собою усилие, чтобы оторвать взор от сковывавших его глаз зятя, и повернул голову к окну.
– Дочь ничего еще не говорила мне, – произнес он, – но я вижу сам.
У Куликова точно камень свалился с плеч.
«Ничего не говорила, ну, так мы справимся с тобой, старый хрыч», – мелькнуло у него в голове. Он встал с колен, уселся напротив старика и продолжал:
– Не вам, папенька, сомневаться в том, как я нежно, страстно люблю Ганю, и вы можете мне верите, что я исстрадался не меньше ее.
– Не заметно, – процедил сквозь зубы Тимофей Тимофеевич, искоса взглянув на красные, лоснящиеся от жира щеки зятя.
Куликов сделал вид, что не расслышал этого замечания, которое в другое время заставило бы его расхохотаться до слез, и продолжал тем же тоном: