«Иди-ка потолочь! – и Шишин шел толочь орехи грецкие в высокой ступке, с гвоздичными головками и прянью, которой не любил, чихал… – Рот, Саша, прикрывай, чертей поначихешь!»
До полночи стояли куличи в духовом шкафе, и яйца красились в лучную шелуху. Покрасив, ледяной водой яйца ошпарив, фольгой серебряной и золотой катала крашеные яйца по столу. Писала писанки на белых, кисточку слюня, макая в банку, губами, заточа волос, кресты на яйцах рисовала, шептала «Господи помилуй, Господи, спаси…». И за окном за дверью Шишину казался мир таким, в который только выйди, и не помилует тогда, и не спасет…
– Мария Магдалина, – рассказывала мать, – в ночь Воскресения Христа к Тиберию пришла, чтоб подарить ему куриное яйцо, в знак чуда воскрешенья. «Христос Воскрес, Тиберий!» – сказала Магдалина, ему отдав яйцо не крашенное, как из магазина. «Это невозможно, Магдалина. Скорее это белое яйцо в руках моих окрасится багряным, чем воскреснет ваш Назаретянин» – усмехаясь, Тиберий отвечал. И тотчас, Саша, тотчас, – слышишь? – яйцо в руках его кровавым стало, и в ужасе он выронил его…
– Разбил? – поинтересовался Шишин.
– Да, – сказала мать.
«А так же камень, Саша, означает яйцо, положенный у входа, в ту пещеру, где лежал Спаситель наш распятым. Разбить его, ко Господу прийти…»
В Великий пяток, в пятницу страстную не резала, не мыла, не скоблила мать, и супа не варила, баранки ставила одни на стол с сырой водой Крещенской.
«…Сегодня, на Голгофу взошел Спаситель наш, не время пировать, а в Воскресение напируем, я сырокопченой колбасы в заказ взяла…»
– А можно к Тане?
– Нельзя.
– А можно к Тане?
– Нет, сказала!
– А можно к Тане?
– Да иди, хоть наидись! – махала мать, и Шишин к Тане бутерброды есть ходил.
– Два бутерброда, Саня, или…? Ладно, два. А с сыром, или…? Ладно, с колбасой. Котлеты будешь? Ладно, поняла…
– Ну, выбирай! – сказала мать, и, выбрав золотое, нетерпеливо Шишин посмотрел на мать. Она вздохнула, тоже выбрала яйцо, обыкновенное, вареное на луке, и, выставив его тупым концом, ждала. Он примерялся: любил, чтобы у матери яйцо разбилось, а у него чтобы нет. Но мать обыкновенно побеждала в яйцах, и Шишин поменял яйцо на красное, потом на голубое, зеленое, лиловое… Подумав, поменял назад.
– Судьбу не переклюнешь, Саша, – вздохнула мать, и, тюкнув луковым, разбила золотое в смять.
– Ох, Саша, Господи прости, белок то черный! Запорок… Видно кто-то сглазил нас. А у тебя?
– И у меня…
В углу под образами плюнула и зачадила синяя лампада, запрыгал язычок, затрескал и угас. Крестясь, кряхтя, она полезла масла подливать, но огонек, зажженный, тут же стаял, она зажгла опять, а он угас еще. «На «проскомидию» наверно записали, – предположила мать, – а ну ка выйди, Саша, я проверю…» Он вышел, отойдя недалеко, за угол двери, притаился, ждал, испуганно вжимая плечи, что, проверив скажет …
– Не зажигается. Попробуй, Саша, ты, – и тоже вышла.
Он долго бил по коробку, в дрожащих пальцах тонкие ломая спички, сбрасывал на пол.
– Уймись! Весь коробок переведешь!
Подтиснув ноги, слез и сжался в уголок.
– Когда в заупокойную живого впишут, так бывает, Саша, – сказала мать, и взгляд ее помут и темен стал. – Беда… беда…, – шептала в уши, вздыхая и кряхтя. – Так Нина Алексанна, соседка наша с той еще квартиры, Богу душу отдала. Сноха сжила со свету... Ведьма, дрянь, как это вот твоя! – взглядом указала на пол. – Каждый день ходила, дрянь такая, в Храм! Платок навертит, скажет Нине Алексанне: «Мама, я за здравие подать…» – сама покойницу в «проскомью» впишет…
– И умерла? – поинтересовался Шишин.
– А ты как думал? – усмехнулась мать.
– Понюхай ладан, не тошнит? – и Шишину дала понюхать ладан, нюхала сама, чтобы проверить, не тошнит ли и ее.
– Тошнит… чуть-чуть.
– Вот видишь, видишь!? А может: делают дрянное масло? Сейчас хорошего не делают, не те настали времена. Ну, сядь к столу, перекатаю от греха.
И два нечищеных яйца катала по столу, «выкатывая» сглазы.
«Не приближатеся мя врази тии изнемогша и падоша в дни мои…»
И в сон дневной приснилась Шишину собака черная у храмовых ворот, распятие горящее, с потухшими свечами, и в золотом яйце труха…
Во вторник, на второй седмице, до первой просвети вставала мать, настольную включала в спальне лампу, усопших вписывать в блокнот. И тусклая тянулась полоса от двери материнской до уборной, и от уборной к спальне матери тянулась полоса. Скрипела створка форточки щеколдой ржавой, и полосу ногами Шишин, крадучись, переступал, чтобы услышав, как он до цвети бродит, его в блокнот на проскомидию не записала мать.
И рвался лист на панихиду, на упокоенье, сорокоуст, на постовую, в вечень… И долго мать сидела за столом, пока усопших всех в блокнот не впишет. И в литургию отрывал за каждого усопшего священник от просфоры крошку, и в Даровую чашу опускал. Из верхнего стола мать доставала кошелек на кнопке, мелочью набитый, чтоб за усопших из блокнота, мотаные в тряпья, в валенках с клюками, молились страшные старухи у прихрамовых ворот…