Некоторые из заключенных имели сочинения Гейне[234]
, отчасти в русском переводе; отчасти во французском; из русских томиков припоминаю «Путевые картины», из французских — парижские письма. Часто мы вечером собирались в кружок и читали русские томики вместе, вслух. Обыкновенно кружок состоял из тех же семи человек, которые, как я упоминал, участвовали в вечерних чтениях по политической экономии. Иногда товарищи, добывши французский томик на недолгое время и не надеясь одолеть его к назначенному сроку собственными силами, просили меня читать им этот томик вслух; и я читал в продолжение трех или четырех вечеров в том роде, как прежде того читал им немецкую книгу Пфейфера об ассоциациях. Изредка мы получали от кого-то из заводских обывателей разрозненные книжки «Современника» за прежние годы. Кажется, в эти месяцы (апрель-август 1866 года), а может быть несколько позже, проникла к нам та книжка этого журнала, в которой была помещена повесть Слепцова «Трудное время»[235]. Эту повесть мы читали тоже вслух, и она произвела на нас сильное впечатление; содержание повести я помню довольно отчетливо даже теперь, почти полвека спустя.Газеты мы могли бы получать легко, но у нас еще не было укоренившейся привычки читать их изо дня в день; время от времени мы брали нумер, прочитывали его обыкновенно вслух и по прочтении очень часто подводили нелестный для газетчиков итог: «А и много же пустяковины в каждом газетном нумере, чрезвычайно много, жаль потерянного времени».
Напечатанное в газетах известие о покушении Каракозова (4 апреля 1866 года)[236]
произвело очень слабое впечатление на нашу тюрьму: мало кто интересовался этим происшествием, разговоров о нем почти не было. Совершенно иначе подействовало чрез несколько месяцев известие о смерти Муравьева[237]: тюрьма сияла; общее настроение было, как в самый большой праздник. Многие подходили ко мне и к Муравскому (насколько моту припомнить, других русских в конторе не было) и произносили похвалы по адресу русских революционеров:— В Вильне он по целым неделям питался исключительно яйцами, опасался отравы; так и остался жив, уехал благополучно. Но русские революционеры искуснее наших, добрались-таки до него; молодцы!
Мы возражали, что, судя по газетам, его смерть произошла от естественных причин; нет ни малейших указаний на отравку или на что-нибудь другое в этом роде. Панегиристы прищуривали глаза, лукаво подмигивали и заканчивали собеседование в том смысле, что «вы, разумеется, не какие-нибудь пустозвоны; знаете, что можно сказать, и о чем надо помолчать; мы это отлично понимаем; но только мы что знаем, то уже знаем… Молодцы!».
Я и Муравский встретили известие о смерти Муравьева с такою же радостью, как поляки, даже, пожалуй, с большею радостью, чем они. Для них виленский вешатель был ненавистен, для нас он был отвратителен; кроме того, мы знали и твердо помнили, что это был один из главарей из нашей крепостнической партии и в добавок ко всему — казнокрад, получивший от Герцена прозвище «трехпрогонного министра».
В августе 1866 года мы узнали, что всемилостивейший манифест не будет применен ни к кому из русских, содержащихся в политических тюрьмах, которыми заведует комендантское управление; а из поляков многие получили право отправиться на поселение тотчас же или в довольно скором времени; для остающихся в тюрьмах сроки, назначенные судебными приговорами, были уменьшены значительно. Управление предполагало упразднить какую-то из подведомственных ему тюрем, перевести тамошних арестантов в Александровский Завод, именно в контору; из конторских арестантов некоторые подлежали отправке на поселение, остальных решено было переместить в три другие тюрьмы: в казармы, в первый номер и в полицию.