Насколько моху припомнить, Новаковский давал ему уроки арифметики и польской грамматики. Во время студенчества я и несколько товарищей были некоторое время преподавателями в одной из воскресных школ Выборгской Стороны. В числе учеников кроме детей были юноши от 15 до 20-летнего возраста и даже старше. И я не раз видел, с каким трудом дается иному парню механизм чтения или письма: на лбу появляются явственные морщины, иногда бедняга прямо-таки потеет, в том роде, как это бывает с нашею братией — интеллигентами при исполнении непривычной мускульной работы в роде, например, рубки дров. Теперь я время от времени видел Радзеевского в подобном состоянии напряженности и утомления; его занятия подвигались очень туго.
Русским языком он владел плохо. По выходе из тюрьмы ему, как и прочим полякам, предстояло прожить в Сибири некоторое — и, может быть, продолжительное — время; поэтому было бы полезно подучиться заранее русскому языку, попривыкнуть к нашей разговорной речи. Но я не решался приступить к систематическим упражнениям этого рода: считал полезным дождаться того времени, когда он окончит усвоение на родном языке тех знаний, которые приобретал при помощи Новаковского.
Столяр из Варшавы, о котором я упоминал в начале этой главы, по фамилии Стефанский, заходил довольно часто к Радзеевскому и Политовскому покалякать, о том, о сем. Обыкновенно разговаривали об оставшихся на родине семействах, о полученных оттуда письмах, о тамошних хозяйственных делах, о тамошних притеснениях со стороны властей; вспоминались общие знакомые; рассказывались эпизоды из жизни как этих общих знакомых, так и самих собеседников — эпизоды иногда печальные, иногда забавные. Общий тон разговоров был дружелюбный. Но изредка случалось, что разговор принимал оборот, так сказать, принципиальный: Радзеевский обрушивался на магнатов, сановников, богачей и грозил им тем коммунизмом «па wielką skalę»[231]
, о котором с умилением мечтал Муравский в первый день нашей коммуны. При подобном обороте разговора Стефанский вставал, вынимал изо рта коротенький чубук с трубкой, сплевывал на сторону и, ударивши по столу кулаком, произносил свирепым голосом: «Коммунизм — глупость; рабство, хуже московского ярма». Затем, бросивши на Радзеевского и Политовского сокрушительный, уничтожительный взгляд, он удалялся медленными, величавыми шагами; они, со своей стороны, в одиночку ему выкрикивали: «Какой же ты дурак!». Чрез несколько дней, а иногда, на другой же день, собеседование происходило снова в прежнем дружелюбном тоне, как будто ничего особенного между собеседниками не случилось.К осуждению коммунизма пришел ли Стефанский собственным умом, или он только повторял услышанные от кого-то слова — не знаю.
Волосевич, как только имел днем свободные время, шел к Стефанскому и исполнял по его указаниям какую-нибудь столярную работу даром, чтобы только подучиться этому ремеслу. По отзывам Стефанского и других, обучение пошло ему впрок — понаторел заметно.
В апреле 1866 года я окончил штудирование трактата Милля. Я по-прежнему помогал Вишневскому и Сускому в занятиях языками, и почти каждый вечер полчаса, час, изредка даже больше часа уходило на эту помощь.
Оставшееся свободное время я употреблял теперь на чтение сравнительной географии Даниеля[232]
и на заучивание греческих склонений и спряжений по грамматике Коссовича[233]. География — предмет сам по себе занимательный, изложение Даниеля живое, толковое; и, значит, понятно, почему я занялся первою из названных книг. К занятиям языками у меня было явственное расположение с времен детства; а теперь, кроме того, между поляками шли большие разговоры о всемилостивейшем манифесте, ожидавшемся в 1866 году по случаю бракосочетания наследника престола: манифест мог сократить сроки наших приговоров; может быть, некоторые из нас будут отправлены на поселение тотчас же; в будущих местах нашего жительства может оказаться спрос на уроки — почему не подготовиться? Ожидания поляков чрез несколько месяцев оправдались в значительной степени; но ко мне и вообще к русским манифест не был применен.