Тощий деланно засмеялся и со свойственной ему изворотливостью поспешил забить отбой — это всего лишь вопрос, скромный намек на то, что для крещения представляется как раз прекрасная возможность, если будет ему дозволено заметить, поскольку тут как раз присутствует, так сказать, крестный отец. Шеф сделал вид, что не понял, о чем речь, и спустя немного сказал:
— У нас здесь все должно заслужить себе имя, оправдать его. Если вы понимаете, что я имею в виду.
Больше он ничего не сказал и предложил министру и его свите войти в дом, где Доротея ждала их за кофейным столом. Я пошел вместе со всеми до главного входа, а когда большинство уже вошло в дом, шеф вернулся, казалось, он что-то забыл, но он ничего не забыл, а быстро повел меня к входу в контору и спросил:
— В чем дело, Бруно, что с тобой?
И тут уж я мог ему сказать, что слышал. Он в раздумье посмотрел на меня, и лицо у него помрачнело, потом он ласково погладил меня по голове и предостерег:
— Не заглядывай так далеко вперед, мальчик. — И поспешил в дом.
Свою порцию воскресного пирога я уплел на ходу, сразу же после обеда; Доротея сама его испекла, пирог со слоем ванильного крема, его посыпка — крошки с корицей и сахаром — похожа на засушенные, затвердевшие, чуть зарумяненные капельки солнца, едва она оказывается у меня во рту, как я невольно закрываю глаза. Я не спустился к себе в подвал, Бруно направился к большим черным машинам, шофер министра поманил меня к себе и предложил мятных лепешек и, еще держа передо мной кулек, осведомился, где здесь можно помочиться; в его отсутствие я осмотрел машину. До сих пор не понимаю, отчего вдруг раздался пронзительный гудок, я ведь хотел только взяться обеими руками за руль, хотел минутку посидеть за рулем, как водитель, как шофер, только на пробу, а тут вдруг что-то как заревет, такой немыслимый рев и вой, видно, там имелось несколько клаксонов и я все привел в действие, звук этот причинял боль, пронзал до корней зубов, и я, соскользнув с сиденья, убежал; лишь когда я очутился у Большого пруда, звук внезапно оборвался. Эта жара! Кожа так и горела. Меня словно всего искололи, и я медленно направился к Большому пруду, лег на землю и первым делом стал пить.
Кружки света уже потускнели, стали менее четкими, больше не раскачивались, сверкая под поверхностью, все ложбинки, которые роет ветер, разгладились — как всегда, когда вечереет, подымается легкая дымка, все, что четко вычеканено, начинает расплываться, растекается, будто под чьим-то непрестанным дуновением, обращаясь в нечто бесплотное, о чем лишь смутно догадываешься. Синеватая дымка подбиралась к Датскому леску. Живот у меня отяжелел. Что-то в нем булькало. Когда я сидел не шевелясь, то слышал, как пруд дышит, как он до самых глубин втягивает в себя воздух и затем облегченно и размеренно выдыхает, отчего камыши и водяные растения плавно раскачивались. Издалека мне уже были слышны голоса и стоны раненых датских солдат — приглушенно и лишь тогда, когда ветер, поднимаясь, порывами пробивался сквозь кроны деревьев. И тут я их увидел.
Они вышли из Датского леска, Ина и Нильс Лаурицен, оба в чем-то зеленом, цвета мха, вышли и сразу же посмотрели друг на друга, словно хотели удостовериться, что они вправду стоят вместе на опушке Датского леска, но почти тут же отвели взгляд, несколько принужденно и как бы не зная, что им дальше делать; по счастью, что-то выскочило из кустов ежевики, я не разглядел, что именно, но выскочило, и Нильс Лаурицен быстро обернулся и вытянутой рукой показал на лес, и, уж наверно, ему пришли на ум какие-то слова, этому всегда дружелюбному, немногословному Нильсу. В ольшанике было сыро, там чмокало и хлюпало, но я забрался туда и пристроился на догнивающих дугах старой верши.