Здешнюю грязь уже нельзя было истолковать по-иному. Она была ужасна. Конечно, если хорошенько подумать, это пустяки; не такая уж великая беда. В конце концов все равно, чистили ли мы башмаки и шинели в умывалке, или Шульце терзал нас какими-либо другими так называемыми «занятиями»; мы могли спокойно шлепать по грязи: не стоит ее обходить, особенно если учесть, что все равно это дело безнадежное. Вот только, как пишет Медве, тогда вообще ничего не остается.
А ничто не может заполнить течение времени; иначе говоря, если у человека ничего, кроме горя, нет, то он не вытеснит это горе из своей жизни никакими размышлениями, жизнь не терпит пустоты. У нас не было основания полагать, что грязь не такая уж великая беда. Она была самой настоящей бедой.
Мои башмаки были всегда мокрые. Бывало и так, что ноги хлюпали в смятых портянках, как губки, насыщенные влагой, бывало, я чувствовал лишь омерзительную сырость в башмаках, но в любом случае я ходил так весь день. В грязи были оба плаца, в грязи окраинные улочки городка, в грязи пологий склон холма, и эта грязь налипала на наши брюки, шинели, а наши башмаки месили глинистую жижу, когда мы шли на стрельбище или по другому, более обрывистому пути за войлочный завод, к своей голгофе. Сомкнутым строем шагали мы туда и обратно, повсюду, из класса в спальню, с зарядки в столовую, и мое место в строю между Гержоном Сабо и Сентивани было роднее теперь, чем самый любимый уголок в нашем милом старом доме. Я стоял во втором ряду первой пары либо же передвигался с нашей полуротой, подобно колесу длинного состава или шпангоуту какой-нибудь галеры; передвигались мы здесь только так.
Но уже привычными стали стены и ступени, привычными стали запах супа в коридоре на первом этаже и маслянистое зловоние сортиров на втором, многочисленные олеографии в рамках, «Святая Агнеш», «Фрейлины», «Урок анатомии доктора Тюлпа», и я привык к своей маленькой синей солдатской пилотке. Я уже ни за что не спутал бы свою с чужой, хотя они и казались все на одно лицо. Я знал не только ее пошив, подкладку, мелкие прорехи, но и всю ее неуловимую индивидуальность, ее характер, форму, эту, вероятно сродни музыке, таинственную сущность, которая резко выделяла ее среди всех других пилоток на свете. Привычными стали огромная гулкая столовая со звяканьем вилок, гомоном, напоминающим шум прибоя, эстрадой для хора и писанный масляными красками портрет императора в натуральную величину. Привычным стал бой часов, вкус марганцовки, стальное кольцо на мизинце левой руки Шульце. Привычным стал весь этот чуждый мир, и все же он оставался для меня таким же временным, как в первый день. И никаким. Делаешь что полагается. До каких пор? Вечно. Мы чего-то ждали. Знали, что ждем впустую. Что никогда ничего особенного не произойдет. Маршировали колонной по два между протоками реки, по насыпи, горланили старинные солдатские песни: «Укоротят мои кудри, укоротят мои кудри…» — и по самые щиколотки утопали в скользкой, липкой или жидкой грязи, пока в один благословенный день первой недели декабря не выпал снег.
21
В первой половине дня, совершенно неожиданно, при полном безветрии начался снегопад. Крупные белые хлопья, медленно кружась, не спеша опускались на землю, а иной раз снова взмывали ввысь. Затем снег пошел уже всерьез, безостановочно — проходили часы, но снегопад, казалось, не ослабевал, а набирал силу. Был урок геометрии, потом географии. Это белое кружение словно заколдовало окна класса; казалось, будто мы плывем куда-то на океанском лайнере, я не мог оторваться от этого монотонного и удивительного зрелища. Неожиданность снегопада опьяняла. Я и помыслить не мог, что возможно такое.
В большой перерыв разнеслась весть, что послеполуденная строевая подготовка отменяется. После визита врача и второго завтрака мы с Цолалто начали играть в пуговицы — на крышке его столика, подпертой так, чтобы она находилась в горизонтальном положении. Йожи Лацкович склеивал увитый плющом шотландский замок из книжки с картинками для вырезки, которую он, видимо, купил в городе в писчебумажном магазине на свои карманные деньги. На верху печи снова быстрее завертелась насаженная на циркуль бумажная змея Бониша, потому что в печь подсыпали очередное ведро угля. Гержон Сабо с друзьями, сидя на корточках перед печью, пек картошку и поджаривал хлеб. Он вместе с Муфи и Петером Халасом утром после зарядки собирал у подвального окна просыпавшуюся картошку; только теперь я понял зачем. Пали Цако, облокотившись о столик Середи, показывал ему иллюстрированный театральный журнал.
— Смотрите-ка! — крикнул кто-то у окна. — Шульце уходит!