Официантка приносит заказ. Выставляет на стол два стеклянных – уровень, чего уж там! – бокала с «Черниговским», порезанные неровными дольками лимоны и апельсины, бокал «Бастардо» (название произносит так, что думается не о вине, а об альбоме “The Exploited”), мороженое. Оно тает в креманке двумя шарами. Но и с такими Рада справится. Ей не впервой.
Начинается еще один медляк. «Люби меня, люби» «Отпетых мошенников». Аморалов – красавец, Гарик и Том-Хаос – нищеброды, так говорили в школе. Но теперь все – не скажут. Потому что школа закончилась. Дзинь-дзинь последним звонком. Перестала существовать, умерла. И одноклассники с учителями тоже остались в прошлом. И тоже по-своему умерли.
Вот и люди в «Экстази» танцуют, выпивают, целуются, перекусывают, лезут в разборки, лезут под юбки, но что бы они ни делали – только изображают жизнь. Наверное, они могли бы провести вечер толковее: воспитывая детей, сажая деревья, готовя борщ, убирая мусор, создавая шедевр, спасая планету – но, в сущности, это вопрос оценки, вопрос сравнения, и, возможно, обнажение филейных частей на танцполе ничуть не бесполезнее рождения и воспитания двух, трех, четырех прекрасных детей. Ибо, как писал старый мудрый еврей, все тлен. Хотя, кто знает, попади он в «Экстази», усядься за пластиковый стол с черными родинками затушенных сигарет, может быть, сразу бы понял, что все стенания и философствования во дворце среди наложниц – следствие излишек жира. «Все суета сует и всяческая суета, но даже суета бывает та или не та».
Впрочем, в изображении жизни есть своя прелесть: оно вытесняет мысли о смерти, закрывает их, как повязка, под которой гниет рана. Болит, кровоточит, усугубляется, но зато окружающим не видно. И почти у каждого – повязка, так что ничего особенного, странного, примечательного.
Наверное, Рада с Виктором понимают это. Оттанцевавшие под «Люби меня, люби», нацеловавшиеся под “Don’t speak”. Издевательская подборка. Диджей ненавидит меня.
– О, Бесовский, да ты все пиво вылакал! – смеясь, возвращается брат.
– А где, – не могу вслух называть ее по имени, – подруга?
– В туалете, – брат откидывается на спинку, закуривает. – Ты это, скажи, в поряде, что я с ней? По чесноку только!
Хочу ответить так, чтобы не было и тени, и капли, и шороха, и привкуса, и мелька сомнения:
– Слышишь!
– Подышишь! Ты базарь, как есть, Бесогон, не цеди!
– Все нормально, – чокаюсь о его бокал, чтобы не говорить, но он неумолим:
– Вижу, смурной, потухший. Ты маякуй, если чо – решим.
Он подмигивает. И я вспоминаю фразу, брошенную им у серого здания универмага: «Если она тебе нужна – забирай». Подарок твари дрожащей, твари безвольной. «Решим» – из той же барско-холопской серии. Нет, спасибо, достаточно.
– Все… нормально, да.
– Ну, смотри.
– Я, – встаю из-за стола, пошатываясь, – выйду… в туалет… мне надо, да…
Пропихиваюсь к выходу. Кучерявая девушка в белом просвечивающемся платье с закатившимися то ли от таблеток, то ли от алкоголя зрачками пытается обнять меня, лезет к ширинке. Физическое, до судорог отвращение. Перед глазами кадр: Миледи, соблазняющая д’Артаньяна. В школе это казалось сексуальным. А теперь неприятно. И, глядя на кучерявую девушку, вспоминаю распаренного от жары и алкоголя татарина, прицепившегося ко мне в полупустом катере:
– Знаешь, почему мы вас, выродков русских, уничтожим, и резать не надо?
– Не знаю, – отвечал я, прикидывая, что делать, если полезет в драку.
– Наши женщины, как ваши русские бляди, на обочинах не стоят…
Татарин сплевывал на металлический пол катера, растирал пенящуюся харчу по швам сварки, поправлял массивные часы на запястье. И не трогал меня. Просто говорил, надрезая: крестиками, ноликами, зигзагами, полумесяцами – как душе маньяка угодно.
А я, наплевав на патриотизм, соглашался. То ли из-за боязни схлопотать в щи, то ли вспоминая слова Виктора:
– Пиздец, бляди наши за чипсы и пиво татарам отсасывают!
Брат продолжал возмущаться дальше, но я отключился, остановившись на «за чипсы и пиво», расстроенный тем, что в таких историях обходятся без конкретики. Где искать, к кому обращаться, сколько пива и чипсов выставлять.
– Прошмандовочные!
Брат и сам пользовал сельских дурех, но, видимо, злился от того, что они связались не только с ним, но и с татарами.
– Это кто?
– Да никишинская сеструха – блядь! За полем, у школы ебалась. Там, где хуй этот торчит…
Под «хуем» брат подразумевал громоотвод на крыше каштановского Дома быта, превратившегося в полузаброшенное здание с кощунственной в своей бесполезности вывеской «Фотография» и фотографом, рыжим дурачком, слушающим «Кровосток» и приторговывающим бахчисарайской «травкой».
Я думал о никишинской сестре, представляя ее в голубом платье – собственно, только в нем я ее и видел, и то это было всего один раз, – сидящей на школьном стуле, чуть раздвинувшей смуглые ножки, а перед ней – пиво и чипсы. Пиво – «Крым», а чипсы – любые. И поза, выражение лица, глаз, пространство между смуглыми ножками притягивали, несмотря на отвращение к чипсам.