Положение стремительно ухудшалось. Лишение прав, конфискация имущества, блокировка банковских счетов, сожжение книг еврейских авторов, аресты на улицах. До этого момента еврейство почти ничего для Эльзы не значило, и ей казалось странным, что национальность, с которой человек рождается случайным образом, может служить причиной для гордости или стыда. Не только потому, что она, как правило, комфортно ощущала себя в кругу неевреев, но и потому, что не разделяла ни общих настроений, ни коллективного сознания общины. Однажды в Париже она и одна молодая американка ее лет, проживавшая в том же пансионе, – Эльза позабыла ее имя – вместе пошли прогуляться по еврейскому кварталу. Она сама подошла к Эльзе, спросила позволения к ней присоединиться. Эльза ответила: почему бы и нет, с удовольствием. Они прошлись вдоль по набережной мимо собора Нотр-Дам, пересекли мост Пон-Мари и остров Сен-Луи и спустились по улице Паве к улице Розье, где Эльза зашла в магазин иудаики и священных книг. Какое-то время она просматривала их названия, будто здороваясь со старыми знакомыми, а когда они вышли, молодая американка вдруг заявила, что она задыхается и что они должны немедленно покинуть квартал; на Эльзу она смотрела каким-то новым взглядом, будто разглядев в ней нечто пугающее, невыносимое. Что это было? Что такого она якобы о ней узнала? В чем подозревала? Эльза не стала с ней спорить и даже, возможно, осознанно не задавалась этими вопросами; они в молчании вернулись в пансион и с тех пор никогда не садились рядом и вообще не обменялись больше ни словом. Она не расстроилась, потому что не чувствовала привязанности к этой женщине; но, вспоминая теперь тот эпизод, поняла, что слишком быстро сбросила его со счетов, поторопилась свести к досадному недоразумению. Да, она еврейка. Но она не собирается делать из этого драму. Она могла наполнить это слово смыслом, но не желала. У нее есть свой мир, и ей в нем хорошо. Теперь же она спрашивала себя: что еще от нее ускользнуло, на что еще она старательно закрывала глаза? Ведь были и другие происшествия, смысл которых она не до конца понимала или отказывалась понимать, – как, например, изумление одной дамы в Париже, которой Эльза решила помочь с чемоданом; они вместе дошли до вокзала, а когда Эльза назвала свое имя, дама удивленно воскликнула: «Еврейка?» Будто поступок еврейской девушки, предложившей ей, христианке, свою помощь, попрал какие-то непреложные законы и в конечном итоге принес больше вреда, чем пользы.
Изгнанные в гетто, устроенное в здании кирпичной фабрики «Ирис» на задворках Коложвара, они взяли с собой лишь самое необходимое – главным образом простыни и одеяла, которым нашлось двойное применение: они то служили ковриками для пыльных полов, то в отсутствие стен выполняли роль перегородок между семьями, что помогало сохранить видимость личного пространства. Одеял хватало, лето было в разгаре. В те дни накануне переезда, потеряв работу, они мало разговаривали между собой. Она не могла припомнить, что было сказано в те долгие часы, когда они ждали прибытия жандармов; помнила лишь пустоту ничего не значащих слов. Она положила в сумку памятные вещицы и несколько книг, на которые, как она считала, никто не польстится и поэтому не отберет. Скрепя сердце они оставили мебель, картины, библиотеку, граммофон и пианино. На закрывшиеся за ними двери тут же повесили сургучную печать: «Имущество венгерской нации». Она заметила это, пока ее вместе с другими заталкивали в грузовик, накрытый черным брезентом; грузовик помчался вдоль городских улиц по направлению к гетто. Понимала ли она уже тогда, к чему все идет? На территории, огороженной колючей проволокой, царила такая теснота, а полицейских и жандармов было столько, что наложенные на них ограничения в передвижении казались плохой шуткой – только теперь ей было не до смеха.