Через 20 лет поэт вернется к этому «степному» сюжету и напишет, стихопрозой же, большую поэму «Техник-интендант», насытив текст точными реалиями военного и предвоенного быта, психологической живостью, снайперским зрением памяти и свободным полетом художественной фантазии. Во многом это уже собственно проза, проза поэта. И только одическая интонация через все прозаизмы возвращает ее к жанровому первоисточнику:
Можно подумать, что это Артем Веселый, «Россия, кровью умытая».
Здесь я должен отметить упрямую особенность поэта: при памятливом своем зрении он умеет не замечать того, что, по его мнению, не имеет права, не должно существовать в его внутренней жизни в тот момент, когда он при сем присутствует как свидетель. Не поняв этого, трудно объяснить, почему именно в годы лихолетья, когда действительность не только колола глаза, но и лезла, что называется, в душу, он обращается (не бежит! возможен ли писательский эскапизм в аду, например, фронта?) к натурфилософским и библейским мотивам, ища в них ответы на кровавую злобу дня, когда даже березы по утрам плачут «слезами Треблинки».
Правда, если уж он касается воплощенного зла, перо его становится резцом, как бы в камне высекающим для современников и потомков счет преступлений одних и страданий других, мысленно свидетельствуя в некоем Верховном Трибунале.
Это из поэмы «Соликамск в августе 1962 года», по сути, очерке, написанном в пору хрущевской оттепели, когда рассказчик, попадая в заполярную резервацию, в страну соляных копей и лесоповала, в картинах будничного насилия «бравых гавриков» над «щепками» ГУЛАГа («за нами, падлами, ведь нужен глаз да глаз»), в отчуждении самого ландшафта («где листья ссучились, где каждый сук — стукач») видит всю изнанку мифа об историческом прогрессе, и в сочетаниях несочетаемого, в квазинаучной лексике и арго новояза, кажется, физически передан абсурд бытия, в котором людоедское прошлое предпочтительнее, чем современные «Страда. Борьба за мир и счастье всей земли».